Семен Акимович пробовал учительствовать. Среда, в которой он искал учеников, была типичною мещанскою средой местечкового еврейства. Но первым препятствием, на которое он натолкнулся, было инстинктивное отталкивание этой среды от еврея, одетого в кургузый пиджак, бритого и не слишком строго придерживающегося обрядового благочестия. Неудивительно, что долго он не выдержал. Но тут его выручило новое поветрие: движение "в народ". Его ожидания и надежды перенеслись с еврейской улицы на широкие просторы {113} общерусской жизни. Серые будни местечкового мещанского быта он сменил на таинственную полутьму угольной шахты. Этим последним штрихом его юношеской биографии, признаюсь, он меня изумил.
Как? Он превратился в шахтера? Ведь "народ" - это, по понятиям тех лет, прежде всего - деревня. "Народ" сидит на земле. Откуда же у него взялась такая неожиданная мысль - непременно зарыться под землю? Ответ был простой и по-своему убедительный.
Политическому сыску в конце 70-х и в начале 80-х годов все обычные походы пропагандистов в деревню уже успели намозолить глаза; искать революционеров под личиною и учителей, и фельдшеров, волостных писарей и офеней стало привычным делом. Надо было придумать какие-нибудь новые пути! Так он открыл Америку: уйти под землю.
За всё время шахтерства ничей глаз за ним не следил. В сумрачной массе шахтеров он совершенно затерялся. Самый характер труда устранял мысль о какой-то фальши, маске, искусственном переодевании.
Среди шахтеров он был принят, как свой; даже имя свое потерял. Шахтеры привыкли, что в их среду спускается всякий, у кого не оказалось "хода в жизни". В сущности, тут происходила всеобщая нивеллировка на наинизшем уровне, - ибо ниже шахтера стояли в обывательском сознании лишь крючник, босяк и бродяга. Среда нивеллировала всё, вплоть до имен. Остапы и Османы превращались одинаково в Осипов, Ибрагимы в Абрамов. Тут-то Соломон Раппопорт превратился в Семена Акимовича. Это новое имя он хранил, как трогательное воспоминание о своем шахтерском периоде. Ибо шахтеров он успел полюбить: от них веяло чем-то цельным и надежным. "Для нас, революционеров, - говорил он, - этот подземный мир - суровая, но полезная школа. Разве знает, разве может знать революционер, что его ждет впереди? А может быть, каторга в сибирских рудниках? Революционер должен сам себя испытать, испробовать - что способен он выдержать и вытерпеть. И я дорожу шахтерской полосой своей жизни: то был своего рода экзамен на аттестат революционной зрелости".
{114} За двумя этими периодами - учительским и шахтерским - у Семена Акимовича последовал третий: писательский.
Писателем его сделал случай, и открыл в нем писателя другой народник и эсер, вышедший, как и он, из еврейской среды: Григорий Ильич Шрейдер, после революции 1917 года выдвинутый нашею партией на почетный пост Петербургского городского головы. В те времена он был главным редактором большой провинциальной газеты "Юг" (в Екатеринославе).
Одаренный редким редакторским чутьем, он обратил внимание на корреспонденции из быта шахтеров, явно написанные шахтером: он почуял бившуюся в нем художественную жилку, решил лично познакомиться с автором, вызвал его к себе и объявил ему приблизительно следующее: либо он, старый литератор и редактор, ничего не понимает в литературе, либо Соломон Раппопорт - природный беллетрист, сам не сознающий своего дарования. Ему нужен хороший учитель из настоящих, сложившихся авторитетных беллетристов. Таким бы мог для него стать лучше всего Глеб Успенский. И вообще ему нужна атмосфера большой столичной русской литературы. Он, Шрейдер, может дать ему специальное рекомендательное письмо к Успенскому, да и вообще в редакцию народнического ежемесячного журнала, группирующегося вокруг Н. К. Михайловского.
У Семена Акимовича дух захватило от раскрывшихся перед ним головокружительных перспектив. Он волновался, принимал и отменял решения, копил деньги на поездку, переходил от веры в себя, как будущего писателя, к разочарованию в собственных силах. И, наконец, жребий был брошен. Семен Акимович - в Петербурге. Прямо с вокзала попадает он - "как Чацкий - с корабля на бал" - на вечернее товарищеское, чаепитие литературного штаба столичного народничества. Тут и Глеб Успенский.
Прочитав рекомендательное письмо, он обращается к нему с чарующей ласковостью, но скоро уходит - у него какое-то торжество в семье близких людей, засидится там до поздней ночи и зашел, чтобы не пропустить совсем собрания. Семен Акимович ловит каждое слово собравшихся, не замечает, как прошел вечер. Домой? Но куда же деваться Семену Акимовичу? Он, в увлечении новизной положения, как-то даже не имел времени об этом подумать.
В столице - ни {115} родных, ни знакомых. Для гостиницы - нет "правожительства". И посоветоваться не с кем: Глеб Успенский, которому он рекомендован письмом Шрейдера, ушел; остальные для него - коллективный аноним: редакция. Сказать о своей беде кому-нибудь из нее? Одна мысль об этом бросает его в жар. И он машинально поступает, как все: одевается, прощается и выходит - выходит на пустеющие улицы чужого, незнакомого, неприветливого большого города. Он ходит, ходит, ходит - из улицы в улицу, с бульвара на бульвар. Так проходит час за часом. Как убийственно долга ночь! И вдруг - навстречу какая-то знакомая фигура. Да, сомнений быть не может: это покинувший собрание ради чьего-то семейного торжества Глеб Успенский!
Он в изумлении узнает приезжего "пишущего собрата из шахтеров". Чего он ищет в такой поздний час, близкий к рассвету час на улицах? Таиться далее невозможно, и Успенский впервые воочию познает скорбную и унизительную трагедию "правожительства", о которой сам только слышал. Подхватив рассказчика под руку, Успенский увлекает его к себе, поит чаем, почти силком укладывает в собственную постель и садится сам в ногах: он хочет знать во всех подробностях нагую правду о жизни еврейства. Семен Акимович рассказывал-рассказывал и сам не заметил, как рассказ его на чем-то оборвался. Рассказчик на полуслове забылся и заснул - вероятно, коротким, но крепким сном. И вдруг что-то внутри точно его подтолкнуло. Он открыл глаза и спросонок не сразу даже сообразил, куда он попал. И вдруг, обведя глазами комнату, вернулся к действительности. В его ногах, словно немая фигура безысходной скорби, выделялся облик Глеба Успенского в той самой удрученно-задумчивой позе, в которой он начал свои расспросы. Но вот из его глаз медленно выкатилась крупная слеза... другая... третья. Нервное движение смахивающей слезу руки - и потом опять сбегающие вниз слезы.
Для Семена Акимовича это было незабываемое переживание. Он сам не мог рассказывать о нем без дрожи в голосе и без увлажненных глаз. Подобно многим, на долю которых выпало счастье сближения с Глебом Успенским, Семен Акимович сразу подпал под неотразимое обаяние этого единственного в своем роде человека. Кто-то метко сказал, что в Глебе Успенском был каждый вершок оригинален, как в короле Лире каждый вершок - король.
Богат был неожиданными озарениями {116} его талант! Великолепны были брызжущие остроумием его беседы и неистощимый тонкий юмор повествований ресурсы, которыми он как будто бессознательно боролся с маревом бездонной тоски, навеваемой подступами душевной болезни, исподволь его осиливавшей; трогательна была его почти ребяческая беспомощность в материальных делах; прекрасны были его скорбные глаза, в которых отражалась его богатая, но искони неуравновешенная и взволнованная натура. Семен Акимович не раз пытался показать мне во весь рост эту необыкновенную личность - и каждый раз у него опускались руки: его не покидало ощущение, что всё же, снова и снова, он чего-то недосказал и что ему не удалось вскрыть передо мною тайну того очарования, которое окружало Глеба Успенского толпами молодежи, слывшей под кличкою "глеб-гвардии", - хотя сам Успенский всячески бежал от публичных оваций, весь сжимался от них, как мимоза. Семен Акимович был одним из преданнейших "глеб-гвардейцев".
- А знаете, - сказал мне Семен Акимович, - что мне очень трудно далось в начале моей писательской работы? Ни за что не угадаете, это как мне подписываться под своими вещами! Пользоваться собственным именем мне было как-то стыдно. Ну, Тургенев там, что ли, или Писемский, или Островский - это сразу дает понятие, какого рода пищу духовную тебе дают. А что же я влезу каким-то ничего никому не говорящим Соломоном Раппопортом? Выручил тот же Глеб Иванович. Взял он мои инициалы из клички шахтерского быта: С. А.. А потом наудачу написал Ан..., задумался, поставил тире и дал концовку- "ский". Хотите, спрашивает - ну, вот, хотя бы так? Я обрадовался - страшно мне это понравилось, должно быть, просто потому, что это было написано его рукой и его почерком. Так вот с тех пор и стал я С. А. Ан-ский. Дал Глеб Иванович мне первую выучку беллетриста, дал и литературное имя и, наконец, внушил мне идею - поехать заграницу, чтобы отрешиться до конца - как выразился - и от еврейского провинциализма, и от провинциализма русского. И он же устроил меня в Париже личным секретарем Петра Лавровича Лаврова. Точно чувствовал, что долго моим учителем ему самому уже не быть.