Есть сухой огонь (весь «Мо́лодец») вообще, вчитайся, я тебя очень прошу. Сказку эту («Упырь») можешь найти в 5-томном издании Афанасьева (кажется, III том), сделай мне радость, прочти.
А взрыв не значит поцелуй, взрыв – взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать.
* * *
Напиши мне. До сентября я достоверно в Чехии. Потом, быть может, Париж. В Париже же встретимся. Не в самом – съедемся так, чтобы полдороги ты, полдороги я (Гора с горой). И, конечно, в Веймаре. Только напиши, когда.
Пишу в 6 ч<асов> утра, под птичий свист.
МаринаАдрес: Чехословакия: Všenory, č. 23 (р. р. Dobřichovice) u Prahy – мне —.
Письмо 29
25 июня 1925 г.
Цветаева – Пастернаку
Сейчас словила себя на том, что вслух, одна в комнате, сказала – «Все мои – там», как когда-то в Советской России о загранице. О, Борис, я всегда за границей, и там и здесь, мое здесь всегда изничтожается там (тем – Там!), но возвр<ащаясь> к возгласу, тому и этому: да, мои – подвига <вариант: солдата> во мне – мои! – были здесь, где я сейчас, а мои – поэта-меня – мои (а поэт – тоже солдат!) действительно там, где Вы сейчас. И проще: Россия, вся, с ее печен<егами>, самозванцами, гипсовыми памятниками в<ождям> вчерашнего дня и какими – из радия? – памятниками Будущего – Вы, Борис. Кроме Вас у меня в России нет дома: maison roulante – croulante[21] – Вы.
Я Вас чувствую главой поколения (на весь Вавилон выше!). Вы последний камень рушащегося Вавилона, и Ваше имя, Борис в м<оем> с<ознании> звуч<ит>, как угроза грома – рокотом – очень издалека. И не то крест<иться>, не то ставни закрыв<ать>. А я на этот гром – две<ри> на<стежь> – авось! (И мысль: неужели у него есть руки (не рука<ми> перо держ<ит> или руками, чтобы его не выхв<атили>) – чтобы держать перо и губы – чтобы сказать: Марина!)
О как я слышу это свое имя из Ваших уст! Как глухо, как на пороге губ и как потом (рот – как Красные ворота, это Аля сказала) рот как Красные ворота и мое имя, как торжественная колесница, (р – гром).
А еще – люб<лю> <нрзбр.>, вжавшись лбом в пле<чо> и в ладонь, помнишь, как в первом моем стихе к тебе в котором я сознательно говорила на твоем языке (тайном!).
* * *
Для меня дело в любви не в силе, а в умении. Сила, это пустынник и медведь. М.б. – умение в силе?
Письмо 30
2 июля 1925 г.
Пастернак – Цветаевой
Месяц тому назад я получил Ваше письмо, Марина. Бог знает как оно до меня добралось. Говорят, Вы мне ответили на мое прошлогоднее. Но то не дошло.
О Вашей радости я узнал раньше от Аси. Подробности рожденья мальчика действительно чудесны. Вы об этом пишете с заразительной таинственностью, полным шепота ртом. Когда я читал Ваше письмо, мне представилась детская ночью, где-то мыслилась маленькая кроватка, Вы над ней наклонялись и производили какие-то движенья над лампой. Свет заражался Вашей озабоченностью и повторял Ваши движенья.
Мне живется очень трудно, и бывают времена, когда я прихожу в совершенное отчаянье. Я пишу Вам как раз в один из таких периодов.
Жена и ребенок в деревне, на даче. Теперь крестьяне стали строить большие светлые избы и сдают их на лето. Там очень хорошо. Я приехал в город доставать денег, и это мне не удается. За квартиру не плочено три месяца, а это по нашим законам предельный срок, после которого подают в суд и выселяют. Тем же самым грозит мне неплатеж налогов. Родители, сестры и брат за границей, квартира переуплотнена, я единственный тут остался. Нам остались две комнаты, но одна из них, по размерам, сущий манеж (старая папина мастерская), и получается площадь, которая поглощает половину моих заработков. Сократить ее нельзя, этому мешает расположенье и устройство печей. Переехать тоже невозможно, не только оттого, что некуда, а и потому еще, что тут папины работы за всю его жизнь и вещи семьи, и сдвинуть этот заколдованный массив мог бы только человек без мнительности и воображенья, решительный, здоровый и дневной. Все это со стороны должно быть смешно, и если Вы не улыбнетесь, мне будет стыдно Вашей снисходительности.
А кругом люди, как ни бедственно положенье многих, делают подарки женам, ходят не в отребьях и, принимая друзей, развлекаются и не отпугивают их уныньем. Мне горько за своих, страшно себя и стыдно мысли, что в чем-то таком, что составляет существо живого человека, я глубоко бездарен и жалок.
Четвертый день я хожу по издательствам и редакциям. Мне надо достать во что бы то ни стало около трехсот рублей, чтобы отстоять квартиру и заплатить налог. Я с трудом достал пятьдесят и не знаю, что делать. Это очень унизительная процедура. Поведенье людей лишено логики. Чем выше балл, который они тебе выставляют, тем он мертвее. Всего меньше считают себя обязанными делать вывод из своего мнения те, по мненью которых я делю поэтическое первенство с Есениным. Манеры, способ обращенья и проч. у этих людей выработались из сношений с этим последним. Они привыкли к грубостям и запанибратщине, и к тому, чтобы на них действовали нахрапом. А мне это претит. Это я о житейской, матерьяльной стороне. Что же касается до существа этого сопоставленья, то нельзя ничего придумать пошлее. Не говоря уже о Маяковском, о живых еще, по счастью, Сологубе и Ахматовой, я Мандельштама и Асеева ставлю выше как поэтов. Но не в этом дело. Я был бы рад делить поэтический уровень только с Вами. Только в этом наблюденьи была бы какая-то правда, объективная, живая, моментальная, без первенств и порядковых чисел. Первым был Брюсов. Это не по нашей части. Анненский не был первым. О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно существовать и работать! Как трудно, как трудно!
Я долгое время (около 6-ти лет) совершенно не мог писать. Были случайные исключенья, и ни одного из них нельзя признать удачным. «Высокую Болезнь» я так широко и свободно отрицаю, точно она еще в меньшей степени написана мною, чем все, что не мною написано в мировой поэзии. Я неудачно выразился: мировая поэзия хороша и близка нам, а эта вещь до призрачности ничтожна. Дальше так продолжаться не могло. Осенью я решил, как в таких случаях говорится, бросить литературу. Я получил работу по библиографии. Заработок был мизерный, заниматься приходилось с утра до позднего вечера. В этом заключалась приятность этой работы. Свободного времени она не оставляла. Пять месяцев я прохлопотал в совершенном забвеньи имен, соревнований, направлений, журнального разврата, журнальных обысков и доносов, которым стал подвергаться перед этим разрывом с литературой (что его и вызвало). И вот к весне что-то тронулось и пошло, как семь лет назад. Я начал роман в стихах. Я дал себе слово таить работу, пока всего не кончу. И опять непреодолимые матерьяльные причины легли поперек работы и механически отсекли то, что стало первой главой. Мне пришлось ее показать и понести на рынок. Вещь у меня оторвали с руками. Матерьяльное положенье достигло у меня той посредственности, о которой я мечтаю. Но вторая глава сложнее и глубже по духу. Я задержался. Потом увидал, что часть матерьяла должна еще попасть и в первую главу. Стал ее дописывать. И опять я не соразмерил времени, опять стало туго.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});