В эвакуации жили тяжело, но как позднее в один голос утверждали оба моих дядюшки, исключительно по собственной нерасторопности. Сначала их поселили в доме при школе, но для зимы он не годился, и в ноябре учительская семья въехала в Демкин дом. Демкиным его нарекли по имени кулака Ильи Демкина, отправленного несколькими годами раньше на север. Никто из жителей Саввушки в просторную с тесовой крышей избу, богатым двором и обширным приусадебным участком селиться не пожелал: боялись, что Демкин вернется, а эвакуированным или, как говорили «выковырянным», из Москвы, терять было нечего. Квартира, особенно после московской коммуналки, была просторна, хороша — да только где им, горожанам, неумехам, с ней было управиться и как это пространство зимой обогреть? Деньги в школе платили мизерные, зимой почти не давали дров, русскую печь топили отсыревшими кизяками и, случалось, торопясь пораньше ее закрыть и сберечь тепло, угорали. Электричества в селе не было, и из жести, намотанной на гвоздик или квадратик с дыркой, куда вставляли жестяную трубку с фитилем, делали коптилку, а драгоценный керосин наливали в пузырек из-под лекарств. Светильник был хорош не только для чтения, но и для того, чтобы прожигать швы на одежде, где скапливались вши и гниды. «Мама. Ночь. Темно. Дети спят. Просыпаюсь до ветра. Она сидит у светильника и давит вшей ногтями двух больших пальцев на старенькой детской одежде, — вспоминал средний дядюшка и нравоучительно перечислял: — Блоха, клоп, таракан — все были. Без них эпохи не понять». Старший же извлек из тех военных лет любовь к земле. Когда у нас появилась дача в подмосковной Купавне с участком в восемь соток болотистой земли, Николай Алексеевич не раз говорил ленящимся пропалывать грядки с морковью и капустой чадам и племянникам:
— В Саввушке было втрое больше земли и какой земли! Чернозема! Если бы мать с отцом умели ее обрабатывать, мы не знали бы голодухи.
Увы! Этого-то как раз не умели ни дворянский дед, ни купеческая бабка, которая на даче в Болшеве в мирные годы занималась исключительно разведением цветов, а подсказывать потомственным горожанам, в какие сроки, как и что сажать, когда пропалывать, окучивать, поливать, никто из местных земледельцев не собирался. Да что там говорить! Когда городские дед и баба в первую весну посадили картошку, той же ночью семена выкопала соседка.
На следующий год картошку посадили снова, но не ухоженная и вовремя не окученная, она заросла сорняками, так что единственный в семье окрестьянившийся старший бабушкин сын, вернувшись в августе домой с дальнего пастбища, лишь изругался, глядя на чахлые ростки великого американского растения, затерявшегося среди сочных побегов отечественного чертополоха. В другой раз решили посеять просо. Дед и двое сыновей впряглись в борону, бабушка эту тройку, как умела, направляла, и все многовековое мясоедовское древо зашаталось и сотряслось в тот грандиозный исторический миг, когда они проложили первую борозду, и ему ответило, зашумев многочисленными ветвями, древо коняевское, однако просо почему-то так и не взошло, и спеть оду русскому огороду моим ближним не удалось.
Они выкручивались иначе. В расположенном в двадцати верстах от Саввушки городке Змеиногорске находился магазин, где торговали на бонны, которые можно было получить, сдав золото. Бабушка подружилась с продавщицей магазина, также эвакуировавшейся из Москвы, и в первую зиму покупала у нее за обыкновенные деньги нитки и иголки, которые обменивала в деревне на продукты.
Однажды по дороге из Змеиногорска в Саввушку бабушка с Борисом попали в буран. Все было, как в «Капитанской дочке». Они вышли из города в солнечную погоду, но ближе к дому небо внезапно заволокло и повалил крупными хлопьями снег. Все завертелось и исчезло из виду. «Не отставай. Бишка, не отставай. Нас ждут Сакет и Котофей» — так звали их собаку и кошку — «Бишка, не теряй меня из виду. Смотри за вешками, чувствуй дорогу, не отставай! Осталось немного. Давай быстрее, а то стемнеет», — говорила бабушка двенадцатилетнему сыну. Так и дошли. А на вопросы деревенских женщин, откуда у нее золото, Мария Анемподистовна отвечала, что они сдают золотые зубы мужа. — Сколько ж должно было быть у меня золотых зубов! — бормотал дед. В безмужней деревне на чету интеллигентных москвичей смотрели по-разному, к учительнице приходили неграмотные женщины и просили помочь прочитать или написать письмо воюющим мужчинам; заходил соседский мальчишка, и не спрашивая ни о чем, сидел тихо, неподвижно, даже не мигая глазами: ему было интересно, как живут городские, как управляются с хозяйством, и он молча впитывал в себя чужую жизнь — люди читают, пишут, скоблят острым ножом обеденный стол, заваривают чай из сухой моркови и листьев черной смородины, варят кашу из лука-слизуна. Однако к деду в селе, хотя ученики, а особенно ученицы его любили, относились недобро. В Саввушке получали похоронки, дед не выглядел инвалидом, и по этой причине он предпочитал сидеть дома, слагая не слишком складные, зато искренние вирши в честь великого вождя и полководца, под чьим руководством громила Красная Армия врага:
Передо мной его портрет,Обычна поза — он в шинели,В его глазах сомненья нет,Он знает, что достигнет цели.
Что был ему, интеллигенту, дворянину, почти что Юрию Живаго кремлевский затворник — Бог весть… Впрочем, в 1946-м, когда состоялся Нюренбергский процесс, дед, по уверению дядюшки Бориса, прочел ему стих, где была строка: «виселицу для равновесия поставить надо в Кремле».
Но это было позднее, а зимой 1942-го деда все же признали годным к нестроевой службе, мобилизовали и отправили в Монголию за дикими лошадьми. Во всей прихотливой истории его жизни, пожалуй, не было более темного и невразумительного периода чем пребывание на трудовом фронте. Какое дед имел отношение к лошадям, что он в этих монгольских степях делал и чем помогал великой победе, обыкновенно словоохотливый Алексей Николаевич не рассказывал никому и никогда, бабушка тоже обходила это время молчанием, но известно, что два месяца спустя после дедовой мобилизации возле Демкиного дома остановился конный и велел хозяйке ехать в райцентр забирать своего мужика, если только посчастливится его выходить. Отощавший, изможденный, навсегда отпущенный из армии, он лежал в сорокадвухградусном жару и бредил что-то про милосердных волков и змеиногорского предРИКа. Бабушка его отпаивала и отхаживала несколько недель, и к лету на свежем воздухе он окреп, снова сделался шебутным и неунывающим, как если б не было никакой его войны, завел роман со школьной директрисой, ходил в домашний шинок к некой Марфе Ивановне, которая варила пиво и гнала самогон, и оттуда однажды привели его под руки сыновья, но в победной легкости, с какой мой тезка преодолевал все личные невзгоды и исторические несчастья, было нечто истинно родовое, победное, мясоедовское, заражавшее всех, кто его окружал.
Сибирь так ужасна,Сибирь далека,Но люди живут и в Сибири,
— декларировала бабушка некрасовских «Русских женщин», а дед каждый новый зимний день начинал словами: «До конца суровой алтайской зимы осталось 58 дней». И дети хором повторяли за ним: «До конца суровой алтайской зимы…»
Еще у них был пес Сакет и кот Котофей. Когда еды хватало, бабушка звала: «Сакетка, поди поешь». В остальное время пес и кот жили на подножном корму, но хозяев своих не бросали.
Весной 42-го, когда было продано все, что можно было продать из московских вещей и обналичены все дедовы золотые зубы, бабушка поняла, что без коровы в деревне не прожить. Решено было отправиться за сто с лишним километров за Тигирек, где в дальних горных деревнях скотина стоила дешевле, чем в Саввушке. Дед на сей раз от небарского дела уклонился, и вдвоем со старшим сыном бабушка шла по крутым обсыпающимся дорогам четверо суток в одну сторону и столько же в обратную, останавливались на ночлег в попутных селах и привели домой годовалую телку, которую назвали Милкой. Впридачу к ней давали еще и теленочка, но тот не мог выдержать дороги, и бабушка с Николаем вернулись за ним два месяца спустя на телеге.
Река, которую переходили в прошлый раз вброд, вздулась после дождей, и на переправе лошади встали. Тринадцатилетний отрок хлестал их изо всех сил; попросив свою целомудренную матушку заткнуть уши, он изругал колхозную животину всеми доступными ему матерными словами, единственными, которые понимали кони, но и послушный Серко, и непослушный Рыжик вперед не шли.
С той стороны реки появился всадник в лисьей шапке. Киргиз пустился через быструю реку, конь его поплыл в том месте, где обыкновенно был брод, и дядюшка понял, от какой беды уберегли его умные лошади.
— Все погибли бы: и мать, и я, и коней погубили б. А ниже был перекат: там по камням кое-как перешли, — рассказывал он эту историю много лет спустя. — Телку с теленком обменяли в колхозе на корову. Две головы на одну. Только с коровой не повезло. Молока давала всего семь литров. А потом померла, потому что как ухаживать за ней мы не знали. Выделили нам дальний покос, очень неудобный, и мы его поменяли на ближний. А там осока росла. Мы ж не знали, что нельзя корове осоку, и никто не подсказал… В Саввушке было два стада: колхозное и частное. У каждого свои пастухи. Их по очереди кормили и своим детям дома не давали столько еды, сколько пастухам.