За нами наблюдала толпа зрителей, которые не расходились – им интересно было увидеть раненых и убитых. Из толпы кто-то крикнул:
– Вы их бросьте, чего падаль таскать!
– Заткнись, – зарычал Прупис.
Мы отнесли Муромца в автобус.
Меня удивило, что среди толпы пьяных от запаха крови зрителей я увидел двух или трех спонсоров – они стояли чуть сзади и пожирали глазами нашу скорбную процессию.
В автобусе сзади открывались двери, и я догадался, что специально для таких случаев. Мы поставили носилки, забрались в автобус.
Зрители расходились.
– Все на месте? – спросил Прупис.
– Господина Ахмета нет, – сказал я.
– И не будет, – ответил Прупис, – он делит бабки.
Раздался смех – прямо у меня из-под ног.
Я вздрогнул и чуть не свалился со стула – мертвый Муромец поднялся и сел на носилках.
– У кого-нибудь найдется закурить? – спросил он. – Я думал – подохну без курева.
Все стали смеяться, но больше не над словами Муромца, а глядя на мою пораженную физиономию.
Добрыня достал серебряный портсигар и раскрыл его.
Муромец оторвал кусок бумаги от старой книжки, лежавшей на полу, и свернул самокрутку. Потом закурил от бензиновой зажигалки.
Я понял, что все, кроме Батыя, здоровы и невредимы.
– Как же так? – спросил я.
– Так встреча же была товарищеская, – смеялся Прупис.
– Главное, – сказал Добрыня, – чтобы зритель видел, что все без обмана.
– Я всегда боюсь людей, – сказал Прупис. – Жабы доверчивые. Для них бой – всегда бой. И смерть – всегда смерть. Они как древние викинги – над смертью не смеются, с ней не шутят. Им даже в голову не приходит, что люди такие лживые.
Все засмеялись. Приятно было думать, что мы лживые. Нет, не вообще лживые, а лживые специально, чтобы провести этих жаб.
– Сколько мы заработали? – спросил, глядя в потолок автобуса, Муромец.
– Сколько дадут, столько получишь.
– Ты, мастер, давно не выходишь на поле, – сказал Муромец, – ты думаешь как в старые времена. Наверное, твой кладенец затупился.
Опять все засмеялись. И опять я понял, насколько я здесь чужой.
– Не заступился, – сказал Прупис. Он тоже улыбался.
Оказывается, ветераны получали свою долю с денег, заработанных школой. Школы сговаривались заранее – каким будет бой, сколько будет раненых и убитых. Причем на эти роли брали только ветеранов, профессионалов – их бой и их смерть должны были быть убедительными. Бывали случаи, что жульничество раскрывалось, но это плохо кончалось для школы и гладиаторов. В автобусе я узнал, что обреченные жертвы привязывали к себе грелки с краской, и умение нападающего заключалось в том, чтобы распороть копьем или мечом эту грелку, не поранив противника, но и тот должен был подставить нужное место – а в горячке боя это нелегко сделать. А вот юниоры – такие, как Батый или Гурген, которым пока не положено было настоящего вооружения и которые первыми заводили бой, – рисковали куда больше. Тут уж ничего не предугадаешь – можно было получить синяк, а то и копье под ребро. Путь к мастерству был нелегким, и никто не намеревался тебе его облегчать.
Вечером у Батыя рана разболелась – у него поднялась температура. Он стонал, ветераны спали, не обращая на него внимания, но Прупис пришел, привел с собой Фельдшера. Батыю дали аспирину, вкатили успокаивающий укол, и тот вскоре заснул. Фельдшер и Прупис тихо разговаривали. Прупис сказал, чтобы Фельдшер взял какие-то лекарства, но я не знал их названий – у нас дома были другие лекарства.
Я быстро привык к жизни в школе гладиаторов. Потому что всегда был занят. Беглый любимец спонсоров, домашнее животное пришельцев – мог ли я убежать? Конечно, мог бы. Но я уже понимал, что слишком мало знаю об окружающем мире, да и могла ли быть у меня цель? Если она и была, то я сам ее не осознавал. Я должен был попасть к Маркизе. Зачем? Может быть, мне повезло, что Лысый продал меня в школу гладиаторов? И здесь я буду жить дальше и стану таким же сильным и умелым бойцом, как Муромец? Или Добрыня?
Мне хотелось бы наладить добрые отношения с Добрыней, может быть, даже подружиться с ним, но он держал меня на расстоянии. Наверное, не мог простить мне нечаянного унижения, а может быть, я просто ему не нравился.
Зато с другими бойцами, даже ветеранами, я сблизился. Не сразу, конечно, но я никому не делал подлостей, не воровал, не подлизывался к Прупису, всегда готов был помочь, если надо что-нибудь зашить или починить. К тому же я оказался хорошим фехтовальщиком – я мог вышибить меч у настоящего мастера и мог защитить товарища, если тому пришлось плохо.
Я доказал это в первом же бою, когда меня в числе других юниоров поставили в основной состав. Встреча была договорная, народу на маленьком стадионе в Люберцах было немного, спонсоров всего трое – там поблизости нет баз, а спонсоры не любят далеко отъезжать от своих городков.
Против нас выступали татары – «Пантеры Пресни», команда слабая, но опасная, потому что у них были острые кинжалы и кривые сабли, которыми можно исполосовать человека.
В разгар боя человек пять навалились на Гургена, наверное бы зарезали, если бы не мешали друг другу и не спешили – дикие люди! Я первым успел на помощь. Я бил их плашмя широким лезвием меча и старался вышибить сабли из рук.
Троих я, кажется, обезоружил. Но помнил все время, что нельзя убивать и даже ранить в договорном матче – иначе будут большие неприятности и тебе и школе.
Но татары, видно, в борьбе забыли, что дерутся не по-настоящему.
Один из них успел все же распороть мне щеку – я даже боль почувствовал не сразу – таким острым был его кинжал, а второй вонзил кинжал под лопатку Гургену.
Тут на помощь пришли наши ветераны – они конями оттеснили взбесившихся татар на край арены и били их плетьми.
Фельдшер выбежал прямо на поле и кинул мне белый платок.
– Прижми! – крикнул он. – Прижми и терпи.
А сам он бросился к лежавшему на земле Гургену.
Я еще не чувствовал боли и тоже поспешил к Гургену, чтобы помочь вытащить его с арены – ведь время матча еще не истекло, и татарская кавалерия, пришедшая на защиту пехотинцев, еще сражалась с нашими всадниками.
Гурген лежал скорчившись, словно замерз. Глаза его были чуть приоткрыты. Фельдшер стал переворачивать его на грудь.
Спина была залита кровью, и кровь лилась обильно из разреза на кожаной куртке.
Я смотрел на него, прижимая к щеке платок, и не очень переживал, потому что полагал, что у Гургена на спине была грелка или пузырь с куриной кровью. Но тело Гургена повернулось так послушно и расслабленно, что в мое сердце закралась тревога.
– Все, – сказал Фельдшер.
Раб с Пруписом притащили носилки.
Прупис хотел спросить, но Фельдшер сам повторил:
– Все.
Прупис выругался, и мы все вместе положили Гургена на носилки.
Я все еще не понимал, что Гурген умер – я никогда еще не видел мертвых людей, тем более тех, кого я знал и с кем только что разговаривал.
Когда мы оттащили тяжелые носилки в раздевалку под трибуной и Гургена положили на широкую скамью, Фельдшер велел мне раздеть Гургена.
Я подчинился, но забылся и отнял платок от щеки. Моя кровь начала быстро капать на Гургена, и Прупис, увидев это, закричал:
– Еще чего не хватало! Что, кроме Ланселота некому покойника раздеть?
Слово «покойник» прозвучало отвратительно и лживо. Кто покойник? Гурген? Прупис шутит? Ведь наверняка это был договор, Гурген, такой рассудительный, тихий, сейчас откроет глаза и подмигнет мне… Но в то же время я уже знал, что Гурген умер и никогда не откроет глаз.
Я начал плакать и отошел к стене. Кровь лилась из разрезанной щеки, и вся правая сторона куртки была мокрой и липкой. Прупис подошел ко мне, взяв за плечи, повернул к себе лицом и сказал:
– Придется зашивать. Фельдшер, иди сюда. Гургену теперь некуда спешить.
Щека болела, голова болела, тошнило… Раб принес мне стакан водки. Прупис велел мне пить до та.
– Да глотай ты! А то через порез наружу выльется.
Кто-то глупо засмеялся. Я поспешил проглотить жгучий напиток, потому что в самом деле испугался, что он польется из меня.
Потом мне велели лечь на скамью, и Фельдшер, промыв мне щеку водкой, стал ее сшивать.
Добрыня подошел ко мне – в глазах у меня было мутно, и я не сразу узнал его.
– Так и надо, – сказал он. – Не суйся, салага.
– Он Гургена спасал, – сказал Батый, который стоял рядом, и когда я хотел вырваться, держал меня за руки.
– Лучше бы подождали, пока мы придем.
Добрыня был надут от сознания собственной исключительности. Почти все ветераны такие.
– Пока вы шли, – сказал Прупис, – всех юниоров у меня бы перебили. Вы хороши, когда вас вдвое больше, а так – отсиживаетесь.
– Мы? Отсиживаемся?
– Пошел отсюда, – сказала Прупис, и Добрыня, ворча, ушел.
На следующий день щека моя распухла, Фельдшер даже боялся, что я помру от заражения крови, но заражения не случилось, хотя поднялась температура, я не спал ночь, мне было совсем плохо. И на похороны Гургена я не попал. Да и что такое похороны юниора? Закопают в землю, начальник школы или тренер скажет, чтобы земля была ему пухом, а потом всей школой выпьют водки на его могиле. Вот и все дела.