— Хотите совет?
— Давайте.
— В Хиве есть мавзолей Пахлаван-Махмуда. Вам обязательно надо в нем побывать. Обязательно.
— Почему же именно мне и обязательно? — усмехнулся Баклаков.
— Я людей угадываю по лицам. У вас неплохое лицо. Быстрого успеха вы ни в чем не добьетесь. Внешность неподходящая, и таланта не видно. Но есть в вас какое-то внутреннее упрямство. Оно и не даст вам прожить нормальную среднюю жизнь. Вы кто?
— Геолог. Работаю на севере. А мавзолей все-таки тут при чем?
— Вам просто надо сесть и смотреть на купол. Если он вам не поможет, не объяснит что-то, человек вы пропащий, и я просто ошиблась. Сделаете?
— Я на один день. Требуется повидать человека и возвращаться.
— Перебьетесь, — равнодушно сказала она. — Один день, три дня…
— Проверим, — недоверчиво усмехнулся Баклаков и попытался поймать ее взгляд за круглыми учительскими очками. На миг это получилось, и он увидел и неудачную личную жизнь, и работу, которую, как и геологию, не бросают, и загнанную вглубь бабью тоску. Больше они не разговаривали. Молчали и смотрели в оконную темень.
Когда он сходил с поезда в Ургенче, она сказала:
— В гостиницу в Хиве не ходите. Там есть турбаза, бывший ханский гарем. Во дворе отличная библиотека.
Бритоголовый шофер, поджидавший на станции Ургенч «левых» пассажиров, взял его в кабину грузовика. Они промчались мимо хлопковых полей, потом уже в Хиве долго кружили по узким улочкам, зажатым глиняными заборами, пока где-то на окраине не обнаружили написанную на фанере вывеску экспедиции. Во дворе стояли запыленные грузовики, на кошме в тени спал человек в замасленной майке и длинных трусах. Баклаков разбудил его.
У человека оказалось заросшее щетиной лицо, и из щетины смотрели нестерпимо голубые припухшие глазки.
— В пустыне все, так-перетак, — сказал он. Голос был сиплый, как будто горло заросло пылью.
— А Катинский?
— Тоже там, так-перетак. Я шоферю, мое дело баранка.
— Когда вернутся?
— Мое дело баранка. Но через неделю должны быть. А там кто его знает. Пустыня — пустыня и есть, так-перетак. Завтра воду к ним повезу. Хочешь, садись.
— Подожду, — сказал Баклаков. — Я на турбазе буду. Катинскому скажите, что с севера к нему человек приехал.
— Если с севера, то не забуду. Хорошо у вас там, наверное, прохладно.
Шофер снова лег на кошму, закрыл глаза и мгновенно уснул.
Над Хивой висело горячее солнце. Пыль золотила воздух. Из уличных репродукторов разносились азиатские мелодии. В них была ярость и скорбь.
Баклаков прошел мимо глиняной стены, огораживающей старый город Ичан-Кала. Стена выветрилась и местами напоминала четвертичные отложения реки Ватап. Сонные улицы города оживляли лишь ослики и дети. Баклаков разыскал бывший ханский гарем. Турбаза и в самом деле была пуста. Во дворе лениво брызгал фонтанчик. Поскрипывали сами по себе веранды, нависающие над двором. Угловую веранду затеняло кряжистое дерево с длинными блестящими листьями. «Под этой смоковницей и буду жить», — решил Баклаков.
— Иды сюда, — сказал голос. Баклаков увидел в черном дверном проеме человека. Человек был толстый, усталый, и он лениво манил Баклакова пальцем.
— Жить будешь?
— Буду.
— Иды за мной.
Он провел Баклакова в кладовку. В кладовке валялись цветные ватные одеяла, раскладушки, примусы, чайники.
— Беры! — с восточной щедростью сказал человек и закрыл глаза, демонстрируя высшую степень доверия. Баклаков взял раскладушку, два одеяла, примус, чайник, подумал и прихватил еще одеял, чтобы завесить часть веранды, не затененную деревом.
— Уезжать будешь, деньги отдашь, — сказал человек и запер кладовку.
Баклаков завесил веранду, доставил раскладушку, лег и вдруг три года тяжелой работы, три года, сжатые, как пружина, отпустили его. Он лежал расслабленный и ни о чем не думал. Во дворе вдруг захрипел, высоким голосом запел репродуктор. Наверное, певец пел о какой-нибудь чепухе — о девушке, соловье и розе, но, казалось, что в голосе его объединилась боль поколений. «Веселый город Хива», — подумал Баклаков и заснул.
Его разбудил свет солнца, пробивающегося сквозь ветви смоковницы.
Баклаков прошел каменными прохладными переходами на рынок. Рынок был завален дынями и луком. Он купил лука, помидоров и увидел в стороне дымящийся котел. В котле кипело хлопковое масло, и повар в грязном халате длинным дырчатым черпаком забрасывал туда рыбу. Тем же черпаком он зацепил порцию Баклакову. Баклаков уселся на корточки у рыночного забора, на газетке разложил рыбу, лук и почувствовал себя своим человеком в Средней Азии. Такова была система ценностей, которую им старательно разъясняли в геологоразведочном институте: в любом месте чувствовать себя, точно дома. А для этого надо вести себя так, точно ты один из своих. Нет худшего падения, чем пытаться себя возвысить, выделить. Если тебе суждено быть вознесенным, тебя вознесут другие. Друзья, коллеги выберут тебя лидером. Но если ты попытаешься взять лидерство сам, без заслуженного права на это, ты уже вычеркнут из списков своих. А большего позора и быть не может. Закон стаи, касты или еще там чего. Неважно. Все они верили и до сих пор верят в этот закон.
На турбазе жили еще две каракалпачки. Студентки хлопководческого техникума, которые проходили здесь практику. Баклаков познакомился с ними у фонтанчика во дворе. Одну звали Сония — она была маленькая, некрасивая и застенчивая. Вторая — Суюмбике, длинноногая, еще по-девчоночьи голенастая и угловатая, просто пугала красотой, которая была заложена в ней как взрывчатка и шнур уже дымил последние сантиметры.
Вечером Баклаков набрался мужества, прошел по скрипящим доскам в другое крыло гарема, постучался и, просунув голову в прохладную комнату, сказал: «Соньки! Пойдем в кино». Они согласились с обезоруживающим дружелюбием и доверчивостью. В летнем кинотеатре среди тополей и площадок репродукторы орали чуть не с каждого дерева и кино можно было только смотреть.
Баклаков сидел посредине и оттого, что девчонки, озябнув, прижимались к нему, ему хотелось быть добрым, сильным и всегда оставаться таким. Иногда, забыв про кино, он искоса смотрел на непостижимой точности профиль Суюмбике, на длинную, уже по-женски округлившуюся шею и вздрагивал от грядущей красоты этой девушки. Она медленно поворачивала лицо, и они встречались взглядом.
После кино он проводил девчонок до их комнаты и ушел в Ичан-Кала, «внутренний город» Хивы. Колючие, как на детских рисунках, звезды висели в темном небе, минареты уходили ввысь, как грозящие пальцы, каменные порталы медресе отливали внутренним светом. Стояла непостижимая тишина, лишь его каблуки гулко стучали по древним плитам. Баклаков кожей ощущал мудрое и равнодушное течение веков. Здесь жили поэты, математики, убийцы, ремесленники, палачи, философы, растлители малолетних, строители минаретов, у которых знания и интуитивный расчет граничили с невозможным. Он прошел к мавзолею Пахлаван-Махмуда, профессионального борца, ирригатора и поэта. В дворике из неплотно закрытого крана со «святым источником» журчала вода. Он сел на обломок холодного камня. Кривая улыбка ползала по его лицу. Баклаков стеснялся самого себя и своих мыслей. «Ты-ы, — сказал он негромко. — Ну-у». Он понял, что женщина-археолог права: он приехал в нужное место в нужное время.
…На другой день они снова были в кино. По дороге из кино под гортанный напев, гремевший над сонной Хивой, Баклаков спросил:
— Суюмбике, когда тебе восемнадцать стукнет, ты замуж за меня пойдешь?
— На будущий год. Пойду! — громко и весело сказала Суюмбике так, чтобы слышала отставшая из-за развязавшегося шнурка Сония. — И поеду куда угодно. Ты добрый и сильный, хотя совсем некрасивый.
Они молча пришли на турбазу. Баклаков снова слонялся в каменной ночной пустоте Ичан-Кала. «Может быть, действительно? А что, если? Может быть, в самом деле так…» — бессвязно бормотал Баклаков. Когда пришло утро, по дороге к рынку протопал первый ишачок с двухколесной повозкой, Баклаков с безжалостным трагизмом сказал: «Ты созрел для любви, Баклаков».
Он ушел на окраину Хивы, где начиналась пустыня. Пустыня была желтой и бескрайней, как тундра. Баклаков лег на песчаный бугор и закрыл глаза. В стебельках травы и в песке посвистывал ветер.
Во дворе гарема его ждал толстячок в тенниске, выцветших хлопчатобумажных брюках и домашних шлепанцах на босу ногу. Баклаков не обратил бы на него внимания, если бы не чрезвычайный загар толстячка — казалось, что загар этот был вдавлен в кожу, точно татуировка.
— Это вы из «Северстроя»?
— Я.
— Наблюдательность для геолога главное, — удовлетворенно вздохнул толстячок.
— Вы от Катинского?