в бревенчатую стену амбара с высокой, наподобие шатра, тесовой крышей. За амбаром потянулись саманные сараи под камышом, затем еще какие-то постройки, низкие и высокие, каменные и деревянные, с соломенными и просто земляными плоскими кровлями.
—Ферапонт Свислов живет, чтобы ему сдохнуть! — Акимка плюнул на стенку сарая, пнул ее ногой.
За стеной послышался хриплый собачий лай.
—«Гав, гав»! — передразнил он собаку.— Бреши себе на душу, хозяину на погибель.
Высокий глинобитный тын, утыканный поверху осколками бутылочного стекла, кончался широкими воротами. Калитка была раскрыта настежь. В глубине двора виднелась просторная бревенчатая изба в четыре окна с голубыми наличниками, крыльцо с балясинами под резным козырьком. Перед крыльцом на солнцепеке копошились куры, а у каменного фундамента избы развалилась огромная черно-пегая свинья с выводком поросят.
—Ишь какая! — кивнул Акимка, остановившись напротив калитки.— Из каких-то Ливнов он ее привез. Здорова?.. Сказывают, в день по пуду хлеба сжирает...
В открытом окне, словно в раме, появился темнобородый, с длинными залысинами на красном лбу мужик. Запустив руки за пазуху, он тер грудь и, прикрыв глаза, сладко позевывал.
—Сам,— прошептал Акимка и потянул меня за рукав.— Пойдем, ну его!
Я догадался, что «сам» — это Свислов. Тот самый Ферапонт Свислов, о котором дедушка рассказывал, когда мы плыли на пароходе из Балакова в Саратов: «Чисто повитель вредная, оплел Ферапонт Дворики!»
Акимка шел, опустив руки в отвисшие карманы штанов, и тараторил:
—Годок-другой еще подрасту, в силу да в разум войду, тогда Ферапошке такое устрою, чтоб он меня по гроб жизни запомнил! Он, знаешь, тут всех из двора в двор обмошенни-чал. Один только дед Данила ему не поддается. Мужики-то вон как жалкуют, что без деда луга Свислову сдали!
Мы идем по небольшому пустырьку, что начался сразу за свисловским подворьем. Дальше, на возвышенности, небольшой, но веселый, в два окна, домик. Вокруг него — ровный частокол, за которым зеленеют кудрявые акации. У крыльца на врытой в землю скамеечке сидит бабаня.
Никак, дошли? — с улыбкой спрашивает она и, отряхивая широкую полосатую поневу1, с укоризной смотрит на Акимку.— Тебя, милый, только за смертью посылать.
А я, что ли?! — зашумел Акимка.— Вот он... Будил его, будил! Глазами похлопает и опять спать закатится...
Не кричи, я не глухая,— спокойно перебила его бабаня.
Я не кричу. Он ишь какой! — тряхнул в мою сторону головой Акимка.— Неуладливый, и ходит, чисто спутанный.
—Ладно уж,— сурово произнесла бабаня и положила мне на плечо руку.— Пойдем, сынок, Павел Макарыч тебя повидать хочет.
А меня? — шмыгнул носом Акимка.
Тебя уж само собой,—рассмеялась бабаня.—Тебя-то мне не показывать...
5
—Вот ты какой!..— тихо и задумчиво произнес Павел Макарыч. Он рассматривал меня, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону.— Так, так... Ну проходи, проходи...— И он зашагал в глубину комнаты, поскрипывая подошвами сапог с низкими, в сборках голенищами.
У стола, накрытого новой, голубоватой от белизны скатертью, Павел Макарыч остановился, положил руку на спинку стула.
—Усаживайся сюда. Потолкуем...— Тем же ровным шагом он пошел к окну, отдернул занавеску, взял стул и сел против меня.
Лицо у Павла Макарыча узкое, с большим длинным носом и широким белым и чистым лбом. Волосы волнистые, светлые. И весь он какой-то светлый. Курчавая борода, пушистые усы, брови — все светлое... Только глаза... Они были настолько темные, что я не различал в них зрачков.
Значит, в Дворики пришлось? — спросил Павел Макарыч.— Что ж, и так бывает. По-всякому бывает... Так я говорю, Акимка?
А я не знаю,— откликнулся он и шмыгнул носом.
Ой, врешь! — рассмеялся Павел Макарыч.— Чтобы ты да не знал!
Да я, право слово, не знаю. Вот истинный! — И Акимка часто-часто закрестился.
Хватит кресты-то сыпать! Верю. Я пошутил... Крестная,— обратился Павел Макарыч к бабане,— самовар-то, поди, не остыл? Угостила бы ты Акима чаем, баранок там положи, а мы тем часом с Романом побеседуем.
Ивановна увела Акима в соседнюю комнату.
—Так, так...— Павел Макарыч пододвинул ко мне стул.— Значит, ты — Роман, Федоров сын...
Я не знаю, что он хочет от меня, и робею. Но вот в его темных глазах что-то смягчилось, посветлело, и я почувствовал, что передо мной человек с доброй и нежной душой. Вот у него вздрогнули и взлетели брови, и он кивнул мне, усмехаясь:
—Значит, из Балакова? Как там? Волга-то возле него не пересохла?
Вопрос был удивителен. Разве может Волга пересохнуть?
—Живал я в Балакове. Не раз живал.— Он раздвинул полы пиджака, засунул руки в карманы брюк и откинулся па спинку стула.— Где же вы там жили? Ну? В Затоне? И на Базарной тоже? Видал, как получается! Совсем мы с тобой, Роман, земляки. Каланча-то на базарной стоит? Видал, что получается!.. А мы, брат, с твоим отцом на ту каланчу частенько лазали. Мальчишками были проворные. Да-а...— Павел Макарыч вздохнул, прикрыл глаза и заговорил, медленно расставляя слова: — Живешь, живешь и вспомнишь, как оно все шло да ехало. С отцом твоим вместе в Балаково-то притопали. Силантий Наумыч нас к делам пристраивал. Меня сбагрил верст за сто от Балакова, к торговцу Колтунову в мальчики, торговле обучаться, а Федора в Балаково определил.— Павел Макарыч наклонился, похлопал меня по колену.— Чего же это я все про себя рассказываю? А ну, ты говори! Давай. Про все говори, да... того... над словами-то не думай. Я пойму.
Я начал говорить, но сбивался в мыслях, терялся. Однако желание рассказать все, что я пережил с того часа, как мы с дедом Агафоном похоронили маманьку, было очень велико, и я торопился выложить все, боясь, что если вот сейчас не расскажу, то мне будет страшно, даже жутко жить.
—Так, так...— изредка произносил Павел Макарыч, и его светлые брови то поднимались, то опускались.
Когда я наконец умолк, вздрагивая от разрывающих грудь рыданий, он сжал мои колени ладонями и как-то очень ласково сказал:
—Не надо плакать. Зачем же? Не надо...
Я успокоился и стал ждать, что скажет Павел Макарыч. Он должен был что-то сказать, я это понимал, как понимал теперь и то, что расспрашивал он меня не из простого любопытства.
А он долго сидел молча, осторожно покручивая пальцами кончик уса. Затем посмотрел на меня, покачал головой:
—Да, Роман... Целая гора бед да лиха на тебя свалилась. Хорошо — росток ты, а не дерево. Дерево-то сломилось бы. Вон как маманька твоя — враз под самый