Степанова. Но теперь я знал, что люблю Наталью Александровну, каковою бы она ни была, и терзания уже не причиняли мне той боли. Я знал, что люблю ее, если даже не умею любить. Я дал себе обещание поехать в Батум и если уж не справиться о ней у полковника Алимпиева, то хотя бы подышать тем воздухом, которым мы с нею дышали вместе. И тут мне в помощь вышла наша российская неразбериха, наше российское чиновное мышление, по которому откомандированным от своих частей офицерам прекратили пересылку содержания, объясняя сие действие как раз тем, что кругом неразбериха, что никто ничего понять не может, и откомандированным следует за содержанием приезжать в свои части самим. В любом случае мне выходило в Батум ехать, выходило как бы самою судьбой.
Посредством различных наших воспоминаний — кто, где и в составе какой части служил, — не полагаясь на газеты, освещающие наши события таким образом, что более честно было бы совсем их не освещать, мы составили себе приблизительную, а возможно, и более точную, нежели у командования, картину боев, из которой выходило, что панические настроения, вроде тех, о каковых говорил Раджаб, были присущи едва ли не всей массе войск. Наши части в рвении своем сумели даже оставить Ардаган, город в столь глубоком нашем тылу, что при самом малом неприятельском продвижении оказалась бы отрезанной вся Карсская область, то есть весь наш фронт. Некоторые наши командиры умудрялись потерять свои части, а некоторые с отчаяния сдавали их неприятелю. Сказывали даже о том, что медицинские чины карсских госпиталей во всем составе, за исключением наиболее преданных долгу, в спешном порядке отъезжали железной дорогой на Тифлис. Вообще вышла у нас самая неприглядная картина, хотя отдельными местами наши части дрались превосходно, до последнего патрона и штыками, не отойдя от своих позиций ни на шаг. А о командире сибирской казачьей бригады Калитине говорили даже, что он взял обратно Ардаган с потерею лишь шестнадцати человек и с истреблением неприятеля до двух полков. Но эти места, как и последующий разгром неприятеля и наш выход на прежние рубежи, общей нашей неприглядности не исправили. Начальное небрежение противником повернулось нам массой потерь. Все это знать было невыносимо и прибавляло к физическим страданиям душевные, хотя большей частью первые мы переносили с терпением. Я не буду говорить о своих болячках. Скажу о подпоручике Кутыреве из нашей палаты. Он уже перенес две ампутации ноги — до колена и выше колена, — ампутации, не давшие гарантии против заражения. Далее резать уже нечего. И он знает, что этой весной его не станет. Но он всегда аккуратен и смотрится молодцом, словно этой весной ему выпадает обвенчаться с любимой женщиной. Мне, влюбленному и как бы более счастливому против него, это знать тяжело. Причем столь тяжело, что я порой ловлю себя на предательстве. Я ловлю себя на том, что мне хочется, чтобы Наталья Александровна любила не меня, а его. Верно, не умею я любить. А он, подпоручик Кутырев, он даже обещает составить мне партию в прогулках, и я его поддерживаю. Он читает древнюю историю и удивляет нас суждениями о ней. Я ему рассказал случай моего награждения. Он принял это нормально, и, более того, он сказал, что мы надолго потеряем себя и свое государство, потому что большая масса граждан осознала несоответствие своего положения с их представлением об этом положении, то есть, проще говоря, общество наше вскоре расколется. Этакий раскол чреват для всякого общества — для российского же тем более. Почему именно для российского “тем более” — не мне судить. Он видит больше. Объем и остроту его виденью дает сама краткость отведенного ему времени.
— Я за время от моего ранения прожил очень большую жизнь, — сказал он. — Я понял, что я всех пережил, что тех, с кем я был, уже нет, и я остался один, и мне не с кем вспоминать.
Я сначала не понимал, о чем он. Я думал, что все его сослуживцы погибли, и сочувствовал ему. Вообще я слушал всех, печалился со всеми и радовался, но мне постоянно было стыдно, что сам я ничего не могу сказать о моих бутаковцах. Я помнил свой последний миг, призыв к орудию, помнил, что у меня не было права отвлекаться, не было права отдаться чувствам. У меня было лишь право хладнокровно стрелять. И рассказывать об этом, конечно же, было по меньшей мере смешно и глупо — хорош, командир, не знающий о судьбе своего подразделения! Потому я сочувствовал подпоручику Кутыреву и завидовал ему — он ведь знал о своих людях, знал, что все они погибли, и сам он, исполнив долг, умирает в госпитале.
Думаю, не следует говорить, как я обрадовался, когда мне принесли письмо, оказавшееся от бутаковцев, точнее, от сотника Томлина Григория Севостьяновича. Особенно радостно было получить письмо еще и потому, что последние минуты боя, мои минуты, я вел себя с казаками не лучшим образом. Теперь же письмо говорило, что казаки меня помнили, обо мне беспокоились — то есть не таили на меня зла. Я с жадностью схватился читать его и вдруг понял, о чем говорил подпоручик Кутырев, потому что вспомнил — точно в таком же состоянии глубокой старости, когда рядом никого из сверстников уже нет, я тоже жил. И было это не знаю уж на какой день нашего боя. Я уже был контужен, но боем руководил. Я вспомнил — мы удержались на Марфутке. Мы остановили неприятеля и встали друг против друга. Мы промерзли так, что кипяток остывал во рту. По крайней мере, мне так запомнилось. Неприятель перестал стрелять. Видимо, была сильная пурга, а потом опять прояснилось. И я помню, что мы замерзли. Вы бы знали, что это такое — сверкающая тишина в горных снегах. С ней не сравнится ни одна колыбельная песня ни одной самой любящей и доброй матери. Я стал старым. Мне исполнилось девяносто лет. Я реально ощущал возраст. Я это ощутил и захотел поднять казаков в атаку. Если неприятель не стреляет — надо заставить его стрелять, надо просто подняться в атаку. Я это ощутил и открыл глаза. Я нимало удивился, увидев над собой войлочную подстежку, закуржавленную моим дыханием. Я понял — казаки решили меня сберечь. Я понял, как это подло — быть сбереженным. Мне следовало подняться в атаку. Я начал вставать, но оказалось, что я не просто лежал в палатке. Я еще был в эти войлочные подстежки заботливо увернут. Я взбесился от такой заботы. Не помню, как я одной рукой одолел путы. Я выбрался наружу. Я не стал оглядываться. Я вынул шашку и пошел за бруствер.
— Полусотня! — сказал я.
Я это сказал по привычке. Ведь я был одиноким стариком, дожившим до девяноста лет. Я не хотел оставаться в одиночестве. Я злобно кричал на казаков, когда они не могли четко исполнить моих команд. Но я не имел на них злобы. Я их любил. И без них я не хотел пребывать в никому не нужном моем девяностолетнем возрасте. Ничуть я не имел злобы и на неприятеля. Ведь пока он стрелял — мы были живы. Он обеспечивал нам жизнь — и с какой стати я должен был его ненавидеть? А теперь по его милости мы умерли. Он перестал стрелять, и мы умерли. Я понял, что теперь его ненавижу. Я сказал:
— Полусотня!
Я сам себя не услышал. Но ведь я помнил, что я так сказал. Нам нужна была стрельба. Я пошел, чтобы вызвать стрельбу. Неприятель же не стрелял. Я сказал:
— Сейчас встречу первого же и буду медленно кромсать его шашкой, чтобы он кричал, чтобы все слышали и стреляли.
У меня не было моей шашки, серийной, образца восемьдесят первого года. У меня была шашка Раджаба с ее заклятием не трогать безоружных. Но я сказал, что буду кромсать первого же.
Я дошел до лощины, где они лежали. Я увидел голубые глаза. Я принял их за глаза Натальи Александровны. И мне стало хорошо. Я вообще увидел себя в лугах над Белой в тот день, когда я потерял с солдаткой невинность. Я увидел, что сделал это не с солдаткой, а с Натальей Александровной. Мне стало хорошо. Но я испугался, что к старости, к девяносто первому своему году, я буду тосковать по ней безмерно. И я вспомнил, что глаза Натальи Александровны не голубы. Эти глаза были голубыми и кроткими, какими никогда не были глаза Натальи Александровны. И я увидел: да, я не в лугах над Белой и не в доме полковника Алимпиева в Салибаури. Я увидел турецкого солдата, лежащего будто скатка. Он лежал, как свернутая шинель, и смотрел. Рядом лежали еще. Лисы или шакалы грызли их, а этот кротко смотрел и ждал. Я ничего не понял. На старости лет я выжил из ума, и мне нечем было понимать. Я опять сказал:
— Полусотня!
Я так сказал, и у меня порвались губы. А лисы или шакалы не испугались. Они только поджали хвосты и ощерились. Но тех, других, кого грызли, не бросили. Они отбежали, когда я выстрелил. Был день, сверкающий день в снегах под Олту или для большего благозвучия — в снегах Сарыкамыша, потому что словцо Олту не очень уж в данной фразе звучит и тем более что все чаще бои наши в прессе стали называться боями в районе Сарыкамыша. Был день, сверкающий день в снегах Сарыкамыша. Солнце согрело мне щеку. Я открыл глаза. Я лежал подле голубоглазого турка. Значит, когда я сказал полусотне команду, я упал. И значит, я не стрелял. Я просто упал и сейчас, открыв глаза, увидел — я лежу подле голубоглазого, но самих голубых глаз нет. Есть только поджатые к тощим согнутым лапам подрагивающие хвосты, есть только урчащая и безжалостная стая лис или шакалов. “Мы вас нашли по свежему следу к турецким цепям, — писал сотник Томлин Григорий Севостьянович. — Вы были без сознания, и вас ждали шакалы. Мы их отогнали выстрелом. Бережет вас Бог, что мы надоумились пойти по следу, но не дай Бог кому-то увидеть то, что мы увидели на заставе и на Марфутке. Мы только смогли отдать последнюю почесть, что свезли всех в ямы от гранат и завалили камнями. Об остальном, как у нас все вышло, я напишу в другой раз, потому что не особо знаю, найдет ли вас это письмо. Начальник санитарного транспорта сказал, куда вы будете доставлены. А так ли, я не знаю. Вы сообщите мне, и я все вам напишу. Вот, Борис Алексеевич, поминайте всех наших казаков-бутаковцев и брата вашего Александра Алексеевича, нашего командира. С ним мы ходили на Каракорум, и теперь мне без него худо”.