На лице его при этом явственно проступило размышление на тему: а нельзя ли (по возможности, немедленно) извлечь что-нибудь для себя полезное из знакомства с такой значительной и благорасположенной к нему персоной, — и это каким-то не совсем понятным образом подвигло вдруг меня на прямой вопрос:
— Послушай-ка, — сказал я, — а чего это ты угрожал мне давеча, в больнице? Что там у тебя, собственно, произошло?
Признаюсь, я не люблю прямых вопросов. Ни ставить, ни слышать. На прямые вопросы обычно следуют до отвращения уклончивые ответы, и всех вокруг начинает тошнить. Да и прямые ответы, как правило, тоже не сахар. Однако же тайна страшного Ивана Давыдовича и Костиного змеиного шипения («О себе подумай, Сорокин!..»), раньше только раздражавшая меня наподобие некоей душевной заусеницы, сейчас вдруг потребовала немедленного и полного разъяснения. Что же, в самом деле, мне теперь — каждый раз трепетать, с Кудиновым встречаясь?
— Что же прикажешь, — сказал я раздражаясь, — каждый раз, понимаешь, трепетать, с тобой встречаясь? Нет уж, изволь объясниться!
И точно так же, как тогда в больнице, Костя заметался взглядом, явно не зная, куда его приткнуть в безопасное место, и снова принялся он лепетать, бормотать, экать и мекать, однако ж на этот раз выглядел он не столько испуганным, сколько смущенным, будто поймали его за тайным разглядыванием специфического заграничного журнальчика. И хотя был он достаточно невнятен, все же я уловил в его бормотании и меканье некую вполне связную и вполне грязноватую историю — про какие-то редкие медикаменты… Без рецептов, сам понимаешь… Тесть двоюродного брата… Ну, ты же понимаешь, старик?.. Все же родня, неудобно… Ни-ни-ни, никакой уголовщины, что ты, но ты же его напугал до этого, как его… Я сам виноват, но и ты пойми меня правильно… Знаешь, как это бывает… Кому охота объясняться… И так далее.
Я слушал его, испытывая одновременно и некую брезгливость и явное облегчение (всего-то навсего — гос-споди!), но ведь и разочарование тоже: всего-то навсего, а я-то!.. И когда ситуация, как мне показалось, прояснилась полностью, я прервал его излияния, не стараясь скрыть ни брезгливости своей, ни облегчения, ни разочарования:
— И это все?
— Старик! — вскричал он, вовсе не разобравшись в моих интонациях. — Дедуля! Клянусь честью! А ты-то что подумал, а? Признайся: ведь черт-те что подумал, а?
Не стал я ему ни в чем признаваться, повернулся к нему спиною и пошел себе вниз по лестнице. А подумал я (уж который раз), что жизнь наша, что бы ни говорили нам об этом энтузиасты, по сути своей вполне обыкновенна и незагадочна (и слава богу, если серьезно), и что нет, видимо, ничего такого в мире, друг Горацио, о чем так сладко болтается вечерком нашим кухонным мудрецам, и что прав, надо полагать, мой герой, когда брюзжит: «Нет никакого Бермудского треугольника! Есть треугольник А-Бэ-Цэ, который равен треугольнику А-штрих-Бэ-штрих-Цэ-штрих…» и даже не «равен», а «конгруэнтен» — так теперь надобно говорить.
Всего-то навсего обделывал свои тихие делишки тесть шурина свекра сестры, а я-то намудрил, а я-то насочинял в воображении своем… Собственно, ничего я еще пока не насочинял, но был близок, тут уж никуда не денешься — близок я был. И уже мерещилось мне, что мафусаллин этот дефицитный — есть не что иное, как мой эликсир жизни, живая моя вода из каменной пещеры. И мерещились мне уже мои «бессмертные». И совсем уже было вообразил я, что начал пресуществляться мой старый сюжет, и возникали вокруг из небытия придуманные мной персонажи. И вот все кончилось — вялым анекдотом. В который раз.
Позвольте, подумал я. А клетчатое пальто что же? Тайный соглядатай мой, агент ноль-ноль-семь, клетчатая моя тень в металлических очках? Неужели же я просто подстегнул его к своим переживаниям (как все мы делаем это с приметами, озарениями и тайными голосами), позабывши, какая чертова уйма в Москве клетчатых пальто и металлических оправ?..
И ведь не обошлось без клетчатого пальто! Напомнило-таки оно о себе еще раз, хотя и вовсе неожиданным образом.
Выйдя из метро на Кропоткинской, я увидел рядом с табачным киоском это величайшее достижение двадцатого века — красно-желтый фургон спецмедслужбы. Задние дверцы его были распахнуты настежь, и двое милиционеров ввергали в ее недра клетчатое пальто-перевертыш. Ввергаемое пальто отбрыкивалось задними ногами, а может быть и не отбрыкивалось, а тщилось отыскать под собой опору. Лица я не видел. Я вообще больше ничего не видел, если не считать очков. Металлическая оправа от очков, — ее деловито пронес мимо меня, держа двумя пальцами, третий милиционер, тут же скрывшийся за фургоном. Затем дверцы захлопнулись, машина выпустила из себя кубометр гнусного запаха и медленно укатила. Вот и все приключение, и спросить не у кого, что здесь произошло, потому что миновали времена, когда такого рода инциденты собирали зрителей. И я пошел своей дорогой.
И пока шел я этой своей дорогой — по бульвару, а затем по Посольской улице, — вдруг ни с того ни с сего, перед мысленным взором моим принялись выскакивать из каких-то недр и суматошно закружились люди, реплики, эпизоды, да так ловко, так сноровисто, словно все это время я только о них и думал.
Маленький, но вполне самостоятельный и совершенно достоверный мир принялся строиться во мне — провинциальный южный городок на берегу моря, ранняя осень, дожди уже начинаются, и листья желтеют, и третьеразрядный писатель, этакий периферийный Феликс Сорокин, но помоложе, пожалуй, лет этак Сорока… и не Сорокин, конечно, а, скажем, Воробьев… выходит он утром из своей квартиры по делам… Посуду, например, сдать, здоровенная у него в руке авоська с бутылками из-под «бжни»… А сдавши посуду, пойдет он потом выступать перед читателями… Перед пенсионерами в дом культуры… Но не тут-то было, гражданин Воробьев! Из соседней квартиры выносят ему навстречу санитары соседа его, Костю, например, Курдюкова, поэтишку-скорохвата, при последнем издыхании… Дальше — по жизни, ничего придумывать не надо. Мафусаллин; институт, вурдалак Иван Давыдович, клетчатое пальто в трамвае. Весь день моего Воробьева преследуют странные происшествия. То, скажем, самосвал, мирно стоявший на пригорке по-над очередью в пункт приема стеклотары, срывается вдруг с тормозов и катит прямо на моего Воробьева, да так, что тот едва успевает отскочить. То вдруг огромный булыжник, невесть откуда свалившийся, врезается у самых ног Воробьева, присевшего завязать шнурок на ботинке. (Пусть он у меня целый день шляется по городу с этой своей авоськой осточертевшей.) То вдруг из рядов пенсионеров в доме культуры воздвигается клетчатое пальто и задает вопрос… Какой же это будет вопрос? А, черт, ладно, потом придумаю.
А ночью они все к нему и заявятся. Их у меня, как и намечалось, будет пятеро, паршивых и гадких. Пятеро древних гишу. Пятеро гнойных прыщей, каждый в своем роде.
Во-первых, мой добрый знакомый — вурдалак Иван Давыдович. Он у нас на самом деле древний алхимик, еще императору Рудольфу золото добывал из свинячей желчи, а в наши дни — бессменный председатель месткома у себя в институте.
Женщину бы туда нужно, вот что… Ледяную красотку, для которой мужики — что пауки для паучихи: попользовалась и за щеку… Самка гишу. Маркитантка из рейтарского обоза… Таскалась за солдатней еще во время гугенотских войн…
Тут надо бы подумать, чтобы не было противоречий. Бессмертные-то они бессмертные, конечно, но только в том смысле, что своей смертью не умирают. А убить их вполне можно. И пулей, и ножом, и ядом, и как угодно. Тогда все выстраивается. Костя Курдюков, обожравшись тухлыми консервами, со страху решил, что помирает, и послал моего Воробьева к вурдалаку, чтобы тот дал две-три капли эликсира. (А вурдалак, сами понимаете, пользуясь государственным оборудованием, все пытается синтезировать эликсир, и две-три капли у него всегда есть — для химических целей.) Принимаем, значит, что эликсир может действовать и как лекарство тоже. Иван же Давыдович, вурдалак мой дорогой, будучи существом в высшей степени подозрительным и недоверчивым, решает, что произошла утечка информации, и направляет по следам Воробьева верного человека в клетчатом пальто. Чтобы, во-первых, проследить, а во-вторых, припугнуть. А уж ночью они ввалятся к Воробьеву в дом всей компанией. Не жалкие свифтовские струльдбруги, маразматики полудохлые, а жуткие древние гишу — без чести, без совести, без жалости, энергичные, свирепые, готовые на все. Тут-то, ночью, все и начинается…
Самое лакомое, конечно, — это ночное толковище. Пиршество бессмертных. Это у меня может получиться. Это у меня должно получиться! Черт подери, это у меня получится! Не-ет, государи мои, у хорошего хозяина даром ничего не пропадет, все в дело идет. И клетчатые пальто загадочные, и свирепые председатели месткомов, и даже давно забытые наметки в рабочем дневнике десятилетней давности…