Нападение на Советский Союз совсем расстроило Брюкнера. Он увез из России симпатии к этим странным, так не похожим на немцев людям. Правда, он не любил склонность, может быть, даже страсть некоторых русских много говорить прежде, чем что-либо сделать. Ему даже казалось, что слишком много энергии уходит у них на словесные бури. Но их простота, душевная искренность и щедрое гостеприимство перевешивали недостатки. Он радовался их увлечению трудом, видел, с каким напряжением создавали они новую жизнь, и понимал, что скорее умрут, чем позволят кому-либо вернуть их назад, к прошлому. Брюкнер был глубоко убежден, что немцы не имеют права вмешиваться в жизнь русских, и говорил об этом своим родственникам, друзьям, соседям.
Одни молча и опасливо выслушивали его, другие останавливали и советовали покрепче держать язык за зубами, третьи горячились и кричали, что советская зараза, сидевшая где-то внутри него, пробилась, наконец, наружу. Однако после провала немецкого наступления на Москву в Германию двинулись эшелоны с обмороженными и ранеными, его друзья, соседи и родственники заговорили сами и даже резче, чем он. Неудача всегда тащит за собой недовольство.
Среди рабочих Гамбурга, который совсем недавно звали "красным Гамбургом", недовольство прорвалось наружу: на заводах заговорили о необходимости кончать войну, в двух или трех местах даже забастовали. Власти арестовали "для острастки" несколько сот человек. Всех, кто мог носить оружие, тут же послали на фронт, Брюкнера, арестованного одним из первых, почему-то нашли выгодным объявить "главным смутьяном". Он, дескать, ведет разговоры против войны, потому что боится, а боится потому, что не мужчина. По приказу начальника гестапо Гамбурга его отвезли в клинику, там связали по рукам, по ногам, положили насильно на операционный стол и... оскопили. Когда рана немного зажила, его снова доставили на завод, где работал, и провели раздетым перед строем рабочих. Власти хотели показать, что всякий мужчина, выступающий против войны, будет лишен мужских качеств. Прямо с завода Брюкнера привезли в Бельцен.
Исповедь немца потрясла меня, хотя мы уже видели немало жестокостей и злобного изуверства. Я поверил ему: рассказ дал объяснение некоторым непонятным явлениям, отмеченным еще в бараке. У Брюкнера совсем не росла борода, и его грубовато-хриплый, сильный голос все чаще срывался на неприятно-пискливый. Георгий и Стажинский тоже смотрели на немца мрачно, но со скорбным сочувствием. Федунов, однако, не был тронут рассказом. Бросая острый и недоверчивый взгляд то на немца, то на нас, потребовал:
- Пусть докажет, что не морочит нас.
Брюкнер с испугом и отвращением посмотрел на него и отрицательно завертел головой. Это еще больше обозлило того. С криком: "А ну, показывай!" - Федунов кинулся на немца, пытаясь повалить его. Брюкнер оторвал его руки и оттолкнул от себя; оступившись в снег, Павел упал. Быстро вскочив на ноги, он подобрал толстый сук и тихо, как бы крадучись, пошел на немца.
В два больших прыжка Устругов оказался между ними. Взяв автомат за ствол, вскинул его на плечо и негромко, почти шепотом пригрозил:
- Только тронь, голову размозжу! Только тронь...
Я понимал его. Георгий не хотел допустить, чтобы мы, сами вытерпевшие столько мук и унижений, повторили здесь, в лесу, то, что нацисты сделали на гамбургском заводе. Все мы искренне считали самым страшным падением, самым грязным позором для человека сравняться в чем-либо или уподобиться нацистам. Еще раз, тише, но с прежней решительной угрозой Устругов повторил:
- Только тронь...
С минуту удивленный Федунов смотрел на него, ничего не понимая, потом грубо выругался:
- Защитник нашелся... Слюнтяй!.. Интеллигентский слюнтяй!.. Бабья душа!..
Все стояли некоторое время молча. Неоправданный гнев, как гнев толпы, подобен большому электрическому заряду: он может, как молния, уничтожить, испепелить; вовремя разряженный исчезает, не оставив никаких следов. Мы стыдились посмотреть друг другу в глаза: каждому хотелось загладить вину перед Брюкнером, но никто не знал, как это сделать.
Немец правильно понял наше состояние и, чтобы облегчить его, посоветовал Хагену, стоявшему рядом, поправить ноги Самарцева, взялся за передние ручки носилок и сказал:
- Это есть время дальше идти.
Голландец поднял носилки, и все мы двинулись дальше, прочь от печального звона. В густеющих сумерках он звучал еще более уныло и тревожно. (Только после войны узнал я, что в тот день в Германии был объявлен траур в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом и все колокола звонили, как на похоронах.)
Совсем стемнело, когда беглецы наткнулись на лесную сторожку. Едва различимая в окружении черных сосен, она казалась одновременно укромным уголком и ловушкой. В маленькой избушке расположились прямо на полу, прислонившись спинами к бревенчатым стенам. Тут было так темно, что мы не видели друг друга, и только по голосам можно было определить, кто где устроился. Умолкнув, мы оказывались наедине с темнотой и холодом. Темнота не трогала спрятавшихся в ней людей, холод нападал. Постепенно, но неотвратимо отнимал он у беглецов тепло, накопленное по пути сюда, потом, незаметный и неотразимый, стал пробираться к телу, захватывая ноги, руки, шею, проникал внутрь с каждым вздохом. В черной тишине раздалось вдруг лясканье зубов. Оно прерывалось несколько раз: видимо, замерзающий пытался сжать зубы. Это не удавалось, и они снова выбивали четкую дробь.
- Огонь, пожалуйста, огонь! - попросил Бийе.
- Он действительно замерзает, - как-то странно, будто зевая, подтвердил Валлон и добавил таким тоном, точно сделал открытие: - А ведь тут в самом деле холодно.
- Нужно бы развести огонь, - сказал Хаген.
- Огонь, пожалуйста, огонь! - попросил Бийе.
- Это опасно, - возразил Георгий. - По дыму нас могут издали услышать, а по свету найти.
- А все-таки давайте разведем огонь, - просительно сказал Валлон. - С огнем опасно, а без огня все замерзнем к утру.
- Нужен огонь...
- Нельзя огонь: увидят...
- Погибнем от холода...
- Почуят дым, отыщут по свету...
- Зажечь огонь...
- Не зажигать...
Выкрики сыпались на русском, немецком, французском языках, перемешиваясь часто в смешное, но для нас понятное сочетание. Лишь Крофт молчал.
Эта жалкая разноголосица вызывала у меня горечь и досаду. Беглецы подняли такой гвалт по поводу простого выбора - развести огонь или не разводить. Сколько же, думал я, потребуется разговоров, споров, криков, чтобы решить более серьезное дело? Мое уныние возросло, когда сторожка утихла. Сторонников огня было явно больше, чем противников. Однако никто не тронулся с места, чтобы принести дров и развести огонь. Победило, как часто бывает, бездействие. Те, кто был за огонь, не собрались с силами, чтобы претворить желание в дело. Это неумение или нежелание воплотить свою волю в действие беспокоило и раздражало больше, чем риск, который мог создать разведенный огонь. Я тоже боялся ошибочных шагов, однако бездействие пугало меня всегда больше, чем ошибки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});