В милицию мы пришли в половине двенадцатого ночи. Пока нас допрашивали, из соседней комнаты рвались пьяные, громко ругаясь.
— Сколько вам лет? — спрашивали меня.
— Двадцать четыре года.
— Моя ровесница! — прокричал пьяный голос и крепко выругался. Вася вздрогнул и зачем-то усадил меня рядом с собой. Конвойного, дожидавшегося нас возле милиции, отпустили. «Странные люди, — сказал кто-то, — пять человек, пришли одни, без конвоя.
— Идемте! — и нас с вооруженной, но уже другой охраной провели через двор и в воскресенский домзак, устроенный в бывшем Иерусалимском монастыре. Когда вели, Вася говорил: „Всё это не случайно! В этом есть какой-то смысл“. И я тоже верила, что ничто и жизни не случайно.
Потом вонючая камера, параша, звон запирающегося замка и крепкий молодой сон в первую ночь, вместе с Дуней, на каменном полу. На следующий день нам дали место, одно на двоих, на нарах.
Я изо всех сил старалась как-то убить время, чтобы не думать о тебе, и вдруг… знакомый кашель! Вася в соседней камере? Потом передача из коммуны, забота друзей, конечно, Коли Любимова. Мой отказ от мясного супа и сухая, до жути пересоленная пшенная каша, которую мы умудрились выбросить на крышу голубям. Неожиданное столкновение (в коридоре) со своими — на одну секунду. Надзиратели не грубые, мне казалось, что сочувствовали, я была им благодарна. В камере — кроме нас с Дуней, женщины, взятые за проституцию. Они что-то запели, и мы для единения подтянули им. Хотелось показать, что мы не смотрим на них свысока, хотелось поговорить. Может быть, с ними или с такими на долгие годы… Готовность на всё, подъем, сила молодых лет. Вера в торжество правды и добра везде и всюду. Готовность ко всему, но ужас и страх перед возможным расстрелом Васи. Тогда было много расстрелов. То и дело в газетах публиковали: „Расстрел за поджог в колхозе“… Докажем ли, что мы не поджигали? Останется ли Вася живым? Хотелось всё, всё пережить вместе. Только бы вместе!
Я просунула записку в ту камеру, откуда слышен был Васин кашель. Получилось что-то ужасное: в отверстии между нищими камерами застряла кем-то, может быть, очень давно просовываемая записка, а я своей её протолкнула. Моя же осталась между стен. Вася принял записку. В ней кто-то выражал полное отчаяние, намерение покончить с собой. Почерк был не мой, но Вася подумал, что он изменился от внутреннего состояния. Всё выяснилось, когда протолкнулась моя следующая записка.
Нашему хорошему другу и большому другу Сережи Булыгина, Надежде Варфоломеевне Виноградовой, работавшей в то время врачом-психоневрологом в воскресенской больнице и, по-видимому, имевшей какие-то связи, удалось выхлопотать (как врачу) с нами свидание. Сначала с Васей, потом со мной. Она сообщила, что Коля Любимов хлопочет, чтобы к нам в коммуну выехала из Москвы пожарная экспертная комиссия, что все друзья взволнованы случившимся с нами, что ты у сестры Наташи, жив, здоров и благополучен, что Иван Иванович Горбунов хочет ходатайствовать о взятии нас всех на поруки до суда. Раза два меня вызывали на допрос. Спрашивали, почему я во время пожара говорила ребенку про „хороший огонек“, почему останавливала все толки своих о возможном подозрении в поджоге; где была, когда загорелся дом. Через десять дней нас с Дуней выпустили. У выхода из тюрьмы нас встречали сестра Наташа и Коля Любимов. Коля снял угол в Воскресенске, носил нам передачи, связался с Горбуновыми, хлопотал о выезде экспертной комиссии: как секретарь коммуны был занят еще и сдачей имущества коммуны.»
Наташа привезла меня к себе в московскую квартиру. Федя в момент приезда спал, уложенный Елеазаром Ивановичем на кресло возле Наташиной постели. Увидя меня, он как-то очень взволновался, губки задрожали, ручонки потянулись сначала к Наташе, а потом уже ко мне, долго всхлипывал и не отрывался от меня.
Потом разыскивала юриста, ходила с Иваном Ивановичем к Н. К. Муравьеву (адвокату), составляла вместе с ним заявления, встречалась с друзьями, и в душе поднималась волна страшной тревоги за судьбу Васи и обоих Вань. Иван Иванович приезжал в Воскресенск к следователю и лично ходатайствовал, чтобы отпустили арестованных ему на поруки. И их отпустили до суда.
Так закончился период Нового Иерусалима.
Сестра Наташа и ее муж Елеазар Иванович Пыриков предложили нам до суда, решение которого должно было выяснить наше дальнейшее положение в жизни, пожить у них на даче, при станции Ховрино. Мы переехали к ним, и вскоре к нам приехал еще и Ваня Зуев.
Наконец был назначен суд. Московская экспертная пожарная комиссия, выезжавшая на сгоревший участок нашей коммуны, дала заключение, что в уцелевшей после пожара кирпичной трубе была трещина, через которую вполне могла проникнуть искра на сухую дранку крыши. Тем более что, как было установлено, печь в сгоревшем доме, согревавшая и нижний и верхний этажи, топилась почти без перерыва, обслуживая два больших коллектива. А в день пожара в ней два раза подряд выпекались хлебы.
Вася как председатель коммуны обвинялся в халатном отношении к государственному имуществу (не усмотрел трещину в трубе). Ему присудили отработать несколько месяцев с выплатой зарплаты государству. Это было лучшее, что могло быть. Трещина в трубе, т. е. выявление ее пожарной командой, вызванной Колей Любимовым, выручила нас.
Васе надо было срочно поступать на работу. Мы перебрались в предоставленную нам Клавдией Дмитриевной Платоновой служебную комнату в Хамовническом доме Толстого. В поисках работы Вася ездил в Воронеж. У нас, вместе с Ваней Зуевым, были планы ехать или в Воронеж или на Кавказ и там вместе начинать устройство новой жизни. Но в Воронеже Вася ничего подходящего не нашел и поступил работать на хорошо оплачиваемую, но ужасно физически тяжелую работу каменоломщиком. К нему присоединился тогда остро нуждающийся материально Сережа Булыгин. Они ездили на какое-то вновь строящееся подмосковное шоссе, где разбивали и подносили камни. Руки у них были в кровавых мозолях. Все тело болело и ныло. Приходя домой, т. е. в Хамовники, Вася еле добирался до постели от усталости. Но из жалованья большую часть вычитали по суду, многое сгорело у нас и пропало, и Вася решил терпеть. Настроение у него продолжало быть бодрым. Уныние вообще было ему не свойственно.
Через некоторое время надо было освобождать занимаемое нами помещение. Вася свез нас с Федей в коммуну «Шестаковка» в район Красной Пахры. Там уже жили некоторые из наших иерусалимских коммунаров.
В первое время я чувствовала себя в Шестаковке плохо. Очень недоставало Виси, который приходил туда (от Москвы до коммуны было верст десять) пешком. Там были свои правила, своя спайка, свой уклад жизни, к которым надо было привыкать. Я встретилась с большой внутренней культурой Мазурина, с мягкостью характера Александра Николаевича Ганусевича и еще некоторых других, но вообще, как мне казалось тогда, того и другого недоставало в общем настрое той жизни. Кроме того, лично для меня снова встали трудности с воспитанием ребенка. Федя, которому было немного больше двух лет, связывал меня по рукам. Дети коммунаров слонялись кто где, грязные, без присмотра. Остальные матери как-то привыкли к этому и приспособились. Я не могла привыкнуть, продолжала придерживаться для мальчика и режима, и, вероятно, преувеличенной чистоты. Организовать, как в Иерусалиме, детский очаг я и не пыталась, совершенно не чувствуя единодушия с некоторыми матерями, которые, в свою очередь, вероятно, считали мое поведение барским. Не хватило у меня сил охватить все положение самолюбия и с большим пониманием интересов общего дела. И там не нашлось никого, кто понял бы меня. Вася, приходя на выходные к нам, не находил успокоения, видя, что наша жизнь так плохо налаживается. И когда кончилась его сезонная работа на шоссе, он решил вступить и артель по производству графита для какого-то тогда нового вида полов. Мы с Федей переехали в Москву во временно снятую комнату на Плющихе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});