только неким символом антисоветской борьбы. Реального значения он уже не имел.
Но по мысли Кутепова, встречу ему устроили формально как царю. На его приветствие выстроенным в «долине роз и смерти» белым полкам и дивизионам «Здорово, орлы!» «орлы» после традиционного «Здравия желаем, ваше высокопревосходительство» кричали «ура!» — почесть, оказывавшаяся по давней традиции только царям.
Высокий, худой, со сдвинутой на затылок папахой, стоял Врангель перед строем остатков своей разбитой армии. Свою речь он поминутно прерывал возгласом: «Держитесь, орлы!» Когда в покрывавших небо тучах образовался разрыв и глянул луч солнца, он театральным взмахом руки показал на него и воскликнул:
— Верьте, орлы, что большевизм будет свергнут, и это солнце вновь воссияет на небе нашей измученной родины!
«Орлы» слушали эту речь, затаив дыхание. Уж если самое высокое начальство говорит о скором падении Советской власти, то какое ещё может быть в этом сомнение!
Кроме Врангеля в галлиполийский лагерь изредка наведывались из Константинополя представители так называемой «эмигрантской общественности»: князь Павел Долгорукий, впоследствии нелегально перешедший из Польши советскую границу с чужим паспортом и под чужим именем; писатель Илья Сургучев, впоследствии отсидевший шесть месяцев во французской тюрьме за активное сотрудничество с гитлеровскими оккупантами; председатель всеэмигрантского комитета профессор богословия Карташов, впоследствии видный антисоветский активист, и многие другие. Все они обещали «сидельцам» скорое и победоносное возвращение на родину, приводили несомненные в их глазах доказательства справедливости такого прогноза. «Сидельцы» слушали их и, разойдясь по своим палаткам, в тысячный раз пережёвывали одну и ту же тему: где, когда и при каких обстоятельствах последует десант, во сколько дивизий и корпусов развернётся «1-й армейский корпус» и какое операционное направление следует выбрать, чтобы в кратчайший срок окружить Москву…
Борис Александровский
На чужбине
В мрачные дни моей петербургской жизни под большевиками мне часто снились сны о чужих краях, куда тянулась моя душа. Я тосковал о свободной и независимой жизни.
Фёдор Шаляпин. Русская оперная звезда на чужбине
Я получил её. Но часто, часто мои мысли несутся назад, в прошлое, к моей милой родине. Не жалею я ни денег, конфискованных у меня в национализированных банках, ни о домах в столицах, ни о земле в деревне. Не тоскую я особенно о блестящих наших столицах, ни даже о дорогих моему сердцу русских театрах. Если, как русский гражданин, я вместе со всеми печалюсь о временной разрухе нашей великой страны, то как человек, в области личной и интимной, я грущу по временам о русском пейзаже, о русской весне, о русском снеге, о русском озере и лесе русском. Грущу я иногда о простом русском мужике, том самом, о котором наши утончённые люди говорят столько плохого, что он и жаден, и груб, и невоспитан, да ещё и вор. Грущу о неповторимом тоне часто нелепого уклада наших Суконных слобод, о которых я сказал немало жестокой правды, но где же ещё между трущоб растёт сирень, цветут яблони и мальчишки гоняют голубей…
Россия мне снится редко, но часто наяву я вспоминаю мою летнюю жизнь в деревне и приезд в гости московских гостей. Тогда это казалось таким простым и естественным. Теперь это представляется мне характерным сгустком всего русского быта.
Да, признаюсь, была у меня во Владимирской губернии хорошая дача. И при ней было триста десятин земли. Втроем строили мы этот деревенский мой дом. Валентин Серов, Константин Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Был архитектор, некий Мазурин, — по дружески мы звали его Анчуткой. А плотником был всеобщий наш любимец, крестьянин той же Владимирской губернии — Чесноков. И дом же был выстроен! Смешной, по-моему, несуразный какой-то, но уютный, приятный; а благодаря добросовестным лесоторговцам срублен был — точно скован из сосны, как из красивого дерева.
И вот глубокой осенью, получаешь, бывало, телеграмму, от московских приятелей: «Едем, встречай». Встречать надо рано утром, когда уходящая ночь ещё плотно и таинственно обнимается с большими соснами. Надо перебраться через речку — мост нечаянно сломан, и речка ещё совершенно чернильная. На том берегу речки стоят уже и ждут накануне заказанные два экипажа с Емельяном и Герасимом. Лениво встаёшь, неохотно одеваешься, выходишь на крыльцо, спускаешься к реке, берёшь плоскодонку и колом отталкиваешься от берега… Тарантас устлан пахучим сеном. Едешь восемь вёрст на станцию. В стороне от дороги стоит огромный Феклин бор с вековыми соснами, и так уютно, тепло сознавать, что ты сейчас не в этом лесу, где холодно и жутко, а в тарантасе, укутанный в тёплое драповое пальто. И едешь ты на милой лошадке, которую зовут Машкой. Как любезно понукает её Герасим:
— Ну, ну, Машка-а! Не подгаживай не выявляй хромоты.
Машка старалась и как будто легонько ржала в ответ.
И вот станция. Рано. На вокзале зажжены какие-то лампы керосиновые; за дощатой тонкой стеной время от времени трещит, выстукивая телеграф. Кругом ещё сизо. На полу лежат, опершись на свои котомки, какие-то люди. Кто-то что-то бормочет во сне. Кто-то потягивается. Время от времени кто-то скрипит дверью, то выходя, то входя. Но вот вдруг та самая дверь, что только что скрипела сонно, начинает скрипеть веселее. Входит какой-то озабоченный человек на кривых ногах с фонарём в руке и через спящих людей пробирается в телеграфную комнату, откуда слышится:
— Через шестой.
И человек с фонарём, вбегая в зал, громко кричит:
— Эй, эй! Вставай! Идёт!
Люди начинают шевелиться. Кто встаёт, кто зевает, кто кашляет, кто шепчет «Господи Иисусе!»… Зал ожил.
Белеет окно. Делаются бледнее и бледнее лица. Лохмотья пассажиров выступают заметнее и трезвее… Слышен глухой далёкий свисток… Человек с фонарём на кривых ногах подбегает к колоколу.
Трым, трым, трым!..
Люди совсем ожили. Кто-то откашлявшись, напевно пробурчал: «Яко да за царя всех подымем».
А там уже разрезан молочный туман расплывчатыми лучами ещё не показавшегося солнца, и тускло, как всегда перед солнцем, вдали мелькнули огни паровоза.
Едут! И приезжают московские гости, и среди них старший — Савва Иванович Мамонтов.
Нигде в мире не встречал я ни такого Герасима, ни такого бора, ни такого звонаря на станции. И вокзала такого нигде в мире не видел, из изношенно-занозистого дерева срубленного… При входе в буфет странный и нелепый висит рукомойник… А в буфете под плетёной сеткой — колбаса, яйцо в чёрненьких точках и бессмертные мухи…
Милая, моя Россия!..
«На чужбине», — написал я в заголовке этих заключительных глав моей книги. Написал и подумал: какая ж это