Наверное, было бы не так — в ее предыдущих письмах к Тройскому нет никакой эротики. Но Цветаева — любительница того, что сейчас принято называть альтернативной историей. Со свойственным нам цинизмом мы можем даже предположить, что Гронский воспользовался своей семейной трагедией, чтобы не приехать к Цветаевой, не обидев ее. Но так или иначе Николай Павлович оставался верным пажом Цветаевой еще долго после Понтайяка, то есть после потери всякой надежды на близость. (О чем Цветаева сообщила ему недвусмысленно — ибо знала: ее жизнь после возвращения не оставит времени даже на чувство, не говоря уж о тайных свиданиях.)
А что же Сергей Яковлевич? Знал ли он, что юный Гронский неравнодушен к его жене? Знал. И относился к этому совершенно спокойно. Ни тени ревности. После Родзевича, кажется, не только у Цветаевой, но и у ее мужа что-то закаменело в душе. Ну и, конечно, он понимал, что юноша Гронский ему не соперник. Он прекрасно знает, что Гронский собирается в Понтайяк, и намерен передать с ним кое-что для жены. Когда же узнает, что Николай не едет, и думая, что по материальным соображениям, предлагает ему денег. Все это удивляет Гронского, но не Цветаеву: «Иного не ждала. Во всех больших случаях жизни — божественен <…> А ты думаешь, я за другим могла бы быть 15 лет замужем, — я, которую ты знаешь? Это мое роковое чудо».
В 1931 году что-то в отношениях Тройского и Цветаевой разлаживается — вероятно, потому, что у Николая Павловича появилась невеста. (Ей он перепосвятил некоторые первоначально обращенные к Цветаевой стихи. По счастию, Марина Ивановна об этом не знала.) Из последней дошедшей до нас записки Цветаевой к Гронскому, датируемой январем 1933 года, явствует, что она недавно заходила к нему, дабы попросить о небольшом одолжении.
В ноябре 1934 года Гронский погиб под колесами поезда парижского метро. В истории литературы он остался не столько своей посмертно напечатанной поэмой «Белладонна», сколько памятником, поставленным ему Цветаевой, — эссе «Поэт-альпинист» и циклом «Стихотворения памяти Н.П. Гронского».
* * *
В конце 1929 года «Евразия» прекратила свое существование, а следовательно, не стало и небольшого редакторского жалованья Эфрона. Зарабатывать он не умел — не было ни профессии, ни практической хватки. Да и особых усилий для устройства на работу он никогда не прилагал — вечно носился с каким-то очередным прожектом, из которого никогда ничего не получалось. «И хотя М.И. он несомненно любил искренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность целиком посвятить себя писанию» (М. Слоним). А тут еще, как на грех, у него обострился туберкулезный процесс. Пришлось думать не о заработке, а о лечении. Удалось выхлопотать стипендию Красного Креста («около 3-х месяцев ходила! С наилучшими протекциями» — сообщает М. Цветаева С. Андрониковой-Гальперн), и это дало ему возможность провести почти девять месяцев в русском санатории в Горной Савойе.
Кроме всех забот, связанных с болезнью Сергея Яковлевича, «…стряслось горе, — сообщает Цветаева своей чешской приятельнице и многолетней корреспондентке А.А. Тесковой, — какое пока не спрашивайте — слишком свежо, и называть его — еще и страшно и рано. Мое единственное утешение, что я его терплю (subis), а не доставляю, что оно — чи-стое<…> На горе у меня сейчас нет времени — оказывается — тоже роскошь». Такой тонкий исследователь Цветаевой, как И. Кудрова, умеющая читать ее письма между строк, полагает, что речь идет о сердечном увлечении Сергея Яковлевича. Мы присоединяемся к этому мнению.
Владельцами санатория, в который отправился С. Эфрон, была чета Штранге. Их сын Михаил, двадцатисемилетний молодой человек, увлекающийся поэзией и историей, был очень симпатичен Цветаевой. (Она с Муром сняла на лето комнату в нескольких километрах от санатория.) На протяжении 30-х годов С. Эфрон отдыхал у Штранге несколько раз. Вероятно, в один из приездов он и завербовал Михаила, и тот стал сотрудником советских тайных органов — о чем Цветаева, естественно, ничего не знала. Во время войны пансион служил явочной квартирой коммунистов-сопротивленцев. А в 30-е годы? Быть может, там лечили только «кого надо»? После того как М. Штранге был завербован, это скорее всего так и было. На протяжении 30-х годов С. Эфрон «отдыхал» там вместе со своими единомышленниками. Там, очевидно, что-то обсуждалось, что-то намечалось. Однажды одновременно с Эфроном «отдыхал» и Родзевич. К тому времени они снова стали если не друзьями, так приятелями. Сохранилась сделанная в Савойе фотография: С. Эфрон и К. Родзевич, улыбаясь, обнимают Мура. Случайно ли Сергей Эфрон попал именно в это лечебное заведение? Была ли на то его воля или чья-то рука направила? В биографии Эфрона до сих пор много темных пятен.
А не сыграл ли свою роль в трагической судьбе Эфрона его брак с гениальной поэтессой? Послушаем еще раз хорошо знавшего обоих супругов умного и наблюдательного М. Слонима: «…для Сергея Яковлевича, самолюбивого и гордого, нелегко было оставаться «мужем Цветаевой» — так его многие и представляли. Он хотел быть сам по себе, считал себя вправе — и был прав — на собственное, от жены обособленное существование». Он пытался писать, но хорошо понимал, что, несмотря на благосклонные отзывы критиков, как литератор никогда не будет поставлен в один ряд с Цветаевой. (Надо отдать ему должное он — на протяжении всей жизни — понимал масштаб ее дарования.) Поэтому он хотел для себя иной деятельности. Сначала — Белое движение, потом евразийство<…> Несмотря на взаимнуюлюбовь и преданность, этот брак нельзя было назвать счастливым. «Интересы их были разные, несмотря на «совместность», на которой так настаивала М.И., то есть многолетний брак. Общности взглядов и устремлений я у них не замечал, шли они по неодинаковым путям. М.И. поэтому могла в минуту полной откровенности говорить о своем одиночестве и отсутствии большой любви. «Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете» — этим она зачеркивала всех — и даже Сергея Яковлевича<…> Работали они в разных и далеких областях и встречались главным образом за семейными трапезами: тут М.И. выполняла роль домашней хозяйки. Политика, социальное так же безраздельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия — Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания».
«…я дома — посуда — метла — котлеты…» — жаловалась Цветаева в одном из писем. А между тем ее гонорары да помощь ее друзей, почитателей ее таланта, были основными, хоть и крайне скудными, источниками существования. Бедность, в которой пребывала семья, даже трудно себе представить. Сливочное масло покупалось только Муру да больному Сергею Яковлевичу. Одежда не покупалась вообще. И Марина Ивановна, и Аля (девушка 18–20 лет!) ходили в подаренных старых платьях, которые сами и перешивали. В последний раз Цветаева купила себе платье в 1922 году (!) в Берлине — по настоянию жены Эренбурга.
Вернувшись из санатория, Сергей Яковлевич все-таки решает приобрести профессию — он будет кинооператором и кинокритиком. С этой целью он поступает на курсы. (Разумеется, платные и, разумеется, не дающие никаких гарантий на трудоустройство.) Как всегда, он отдается новому увлечению с головой. «Брожу по Парижу с киноаппаратом и «кручу», — сообщает он сестре Лиле. — Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы — отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит кризис. Самим французам жрать нечего». И он просит сестру присылать из Москвы литературу по кино. Поблагодарить ее за посылку не всегда есть возможность — нет денег на марку. «На минуточку» ему повезло: получил место заведующего киноотделом «одной литературной газеты». Но счастье было недолгим: издаваемая М. Слонимом «Новая газета» просуществовала всего два месяца. Он успел напечатать там две заметки да в «Воле России» (редактор тот же Слоним) статью «Советская кинопромышленность». Название заметки в «Новой газете» — «Долой вымысел!» — говорит само за себя. Он утверждает, что сюжет в кино не нужен (это «литературщина») и вообще художественные фильмы — для потехи обывателя, настоящее же кино должно быть документальным. Надо сказать, что подобные идеи принадлежат не Эфрону. В СССР в это время ЛЕФ (Левый фронт искусств) развернул грандиозную кампанию за «литературу факта». Психологическая проза с презрением именовалась «психоложеством» и считалась достоянием буржуазии. Задачей поэта объявлялось создание агиток («марш и лозунг»), станковая живопись, по мысли лефовцев, должна была отмереть и смениться фотографией и дизайном, кино приветствовалось только документальное. И это еще раз подтверждает, что многое в советской культуре было мило сердцу Эфрона. Что, конечно, облегчало переход его на просоветские позиции и в политике.