– Что там рассказывать-то, – заскромничал Авдеич.
– Расскажи!
– Просим!
– Сделай честь, Авдеич!
– Оно, видишь, как случилось. – Авдеич откашлялся и достал из шаровар кисет. Всыпав на скрюченную ладонь щепоть табаку, кинул в кисет вывалившиеся оттуда два медяка, обвел слушателей счастливыми глазами. – Из крепости убег зарестованный злодей. Туды-сюды искать – нету. Вся власть с ног сбилась. Пропал вовзят – и шабаш! Ночью призывает меня караульный офицер, прихожу… Да-а-а… «Иди, говорит, в покой ихнего инператорского величества, тебя… сам государь инператор требует». Я, конешно, оробел, вхожу. Стал во фронт, а он, милостивец, ручкой меня по плечу похлопал и говорит: «Вот что, говорит, Иван Авдеич, убег первый для нашей инперии злодей. В землю заройся, а сыщи, иначе и на глаза не являйся!» – «Слушаюсь, ваше инператорское величество», – говорю. Да-а-а… братцы мои, была мне закрутка… Взял я из царской конюшни тройку первеющих коней и марш-марш. – Авдеич, закуривая, оглядел потупленные головы слушателей, одушевляясь, загремел из висячего облака дыма, закутавшего его лицо: – День скачу, ночь скачу. Аж на третьи сутки под Москвой догнал. В карету его, любушку, и тем следом обратно. Приезжаю в полночь, весь в грязе, и прямо иду к самому. Меня это разные-подобные князья с графьями не пускать, а я иду. Да… Стучусь. «Дозвольте, ваше инператорское величество, взойтить». – «А это кто таков?» – спрашивает. «Это я, говорю, Иван Авдеич Синилин». Поднялась там смятенья, – слышу, сам кричит: «Марея Федоровна, Марея Федоровна! Вставай скорей, ставь самовар, Иван Авдеич приехал!»
Громом лопнул в задних рядах смех. Писарь, читавший объявления о пропавшем и приблудившемся скоте, споткнулся на фразе: «левая нога по щиколку в чулке». Атаман гусаком вытянул шею, рассматривая колыхавшуюся в хохоте толпу.
Авдеич дернул папаху, – хмурясь, растерянно перебегал глазами с одного на другого.
– Погодите!
– О-хо-ха-ха-ха!..
– Ох, сме-е-ертынь-ка!..
– Гык-гык-гы-ы-ык!..
– Авдеич, кобель лысый, ох-охо!..
– «Ставь само-о-вар. Авдеич приехал!» Ну и ну!
Сход начал расходиться. Тягуче, беспрерывно стонали дощатые промерзшие порожки крыльца. На затоптанном у правления снегу возились, согреваясь в борьбе, Степан Астахов и высокий голенастый казак – хозяин ветряка-голландки.
– Через голову мирошника! – советовали окружавшие их казаки. – Вытряси из него отрубя, Степка!
– Ты под силы-то не перехватывай! Догадлив дюже, ишь! – горячился, подскакивая по-воробьиному, старик Кашулин и в увлечении не замечал ядреной светлой капли, застенчиво повиснувшей на пипке его сизого носа.
VIII
Пантелей Прокофьевич вернулся со схода и прямо прошел в боковушку, комнату, которую он занимал со старухой. Ильинична эти дни прихварывала. На водянисто-пухлом лице ее виднелись усталость и боль. Она лежала на высоко взбитой перине, привалясь спиной к подушке, поставленной торчмя. На туп знакомых ей шагов повернула голову, с давнишней, прижившейся на ее лице суровостью глянула на мужа, остановила взгляд на мокрых от дыханья завитках бороды, теснивших рот Прокофьевича, на слежалых, влитых в бороду влажных усах, двинула ноздрями, но от старика несло морозом, кислым душком овчины. «Тверезый ноне», – подумала и, довольная, положила на пухлый свой живот чулок со спицами и недовязанной пяткой.
– Что ж порубка?
– В четверг порешили. – Прокофьевич разгладил усы. – В четверг с утра, – повторил он, присаживаясь рядом с кроватью на сундук. – Ну как? Не легшает все?
На лицо Ильиничны тенью легла замкнутость.
– Так же… Стреляет в суставы, ломит.
– Говорил дуре, не лезь в воду осенью. Раз знаешь за собой беду – не рыпайся! – вскипел Прокофьевич, чертя по полу костылем широкие круги. – Аль мало баб? Будь они трижды прокляты, твои конопи: помочила, а теперя… Бож-же жж мой, то-то… Эх!
– Конопям тоже не пропадать. Баб не было: Гришка со своей пахал, Петро с Дарьей где-то ездили.
Старик, дыша на сложенные ладони, нагнулся к кровати.
– Наташка как?
Ильинична оживилась, заговорила с заметной тревогой:
– Что делать – не знаю. Надысь опять кричала. Вышла я на баз, гляжу – дверь амбарную расхлебенил кто-то. Сем-ка пойду притворю, думаю. Взошла, а она у просяного закрома стоит. Я к ней: «Чего ты, чего, касатка?» А она: «Голова что-то болит, маманя». Правды ить не добьешься.
– Может, хворая?
– Нет, пытала… Либо порчу напустили, либо с Гришкою чего…
– Он к этой… случаем, не прибивается опять?
– Что ты, дед! Что ты! – Ильинична испуганно всплеснула руками. – А Степан, аль глупой? Не примечала, нет.
Старик посидел немного и вышел.
Григорий в своей горнице подтачивал напилком крюки на нарезных снастях. Наталья смазывала их свиным растопленным жиром, аккуратно заворачивала каждый в отдельную тряпочку. Пантелей Прокофьевич, похрамывая мимо, пытливо глянул на Наталью. На пожелтевших щеках ее, как на осеннем листке, чахнул неяркий румянец. Она заметно исхудала за этот месяц, в глазах появилось что-то новое, жалкое. Старик остановился в дверях. «Эх, выхолил бабу!» – подумал, еще раз взглянув на склоненную над лавкой гладко причесанную голову Натальи.
Григорий сидел у окна, дергая напилком, на лбу его черной спутанной челкой прыгали волосы.
– Брось к чертовой матери!.. – багровея от приступившего бешенства, крикнул старик и сжал костыль, удерживая руку.
Григорий вздрогнул; недоумевая, поднял на отца глаза.
– Хотел вот два конца сточить, батяня.
– Брось, тебе велят! На порубку сбирайся!
– Я зараз.
– Притык в санях ни одной нету, а он – крючья, – уже спокойнее проговорил старик и, потоптавшись около дверей (как видно, еще что-то хотел сказать), вышел. Остаток злобы сорвал на Петре.
Григорий, надевая полушубок, слышал, как отец кричал во дворе:
– Скотина до́ се непоенная, чего ж ты глядишь, такой-сякой?.. А это кто прикладок, что возле плетня, расчал? Кому гутарил, чтоб не трогали крайнего прикладка?.. Потравите, проклятые, самое доброе сено, а к весне в пахоту чем быков будешь правдать?..
В четверг, часа за два до рассвета, Ильинична разбудила Дарью.
– Вставай, пора затоплять.
Дарья в одной рубахе кинулась к печке. В конурке нашарила серники, зажгла огонь.
– Ты поскорей стряпайся, – торопил жену взлохмаченный Петро, закуривая и кашляя.
– Наташку-то жалеют будить, дрыхнет, бессовестная. Что же, я надвое должна разорваться? – бурчала заспанная, сердитая спросонок Дарья.
– Поди разбуди, – советовал Петро.
Наталья встала сама. Накинув кофту, вышла в катух за кизяками.
– Поджожек принеси! – командовала старшая сноха.
– Дуняшку пошли за водой, слышь, Дашка? – с трудом передвигая по кухне ноги, хрипела Ильинична.
В кухне пахло свежими хмелинами, ременной сбруей, теплом человеческих тел. Дарья бегала, шаркая валенками, грохотала чугунами; под розовой рубашкой, с засученными по локоть рукавами, трепыхались маленькие груди. Замужняя жизнь не изжелтила, не высушила ее: высокая, тонкая, гибкая к стану, как красноталовая хворостина, была она похожа на девушку. Вилась в походке, перебирая плечами; на окрики мужа посмеивалась; под тонкой каймой злых губ плотно просвечивали мелкие частые зубы.
– С вечеру надо было кизяков наложить. Они б в печке подсохли, – недовольно бурчала Ильинична.
– Забыла, мамаша. Наша беда, – за всех отвечала Дарья.
Пока отстряпались – рассвело. Пантелей Прокофьевич, обжигаясь жидкой кашей, спешил позавтракать. Хмурый Григорий жевал медленно, гоняя по-над скулами комки желваков. Петро потешался, незаметно для отца передразнивая Дуняшку, завязавшую от зубной боли щеку.
По хутору скрипели полозья. В серой рассветной мари двигались к Дону бычачьи подводы. Григорий с Петром вышли запрягать. На ходу заматывая мягкий шарф – невестин жениху подарок, – Григорий глотал морозный и сухой воздух. Горловой полнозвучный крик уронил, пролетая над двором, ворон. Отчетливо в морозной стыни слышен шелест медленных во взмахах крыльев. Петро проследил за полетом, сказал:
– К теплу, на юг правится.
За розовеющим, веселым, как девичья улыбка, облачком маячил в небе тоненький-тоненький краешек месяца. Из трубы дыбом вставал дым и, безрукий, тянулся к недоступно далекому, золотому, отточенному лезвию ущербного месяца.
Против мелеховского двора Дон не замерз. По краям зеленоватый, в снежных переносах, крепнул лед, под ним ластилась, пузырилась не захваченная стременем вода, а подальше середины, к левому берегу, где из черноярья били ключи, грозная и манящая, чернела полынья в белых снежных заедях; по ней черными конопушками переныривали оставшиеся на зимовку дикие утки.
Переезд шел от площади.
Пантелей Прокофьевич, не дождавшись сыновей, первый поехал на старых быках. Петро с Григорием, поотстав, выехали следом. У спуска догнали Аникушку. Воткнув в сани топор с новехоньким топорищем, Аникушка, подпоясанный зеленым кушаком, шел рядом с быками. Жена его, мелкорослая, хворая бабенка, правила. Петро еще издали крикнул: