– Сестра, – говорит Афиноген, – сестра, который теперь час?
Женщина вздрагивает, просыпается, взлетает к огромно распахнувшимся в полутьме глазам голубоватая кисть с браслетом часов.
– Ой, уснула совсем. Уж половина третьего… Чего не спишь? Больно? Сейчас, миленький, сейчас сделаю укол.
– Не надо укол, – отмахивается Афиноген. – Как вас зовут?
– Ксаной меня зовут… Ксана Анатольевна. Ты спи, спи. Во сне боли иссякнут.
– Какие там боли… Ничего у меня не болит. Давайте разговаривать.
– Тебе нельзя разговаривать. Не нужно. Тебе лучше спать. А я уж около тебя подежурю. Операция у тебя прошла хорошо. До утра здесь побудешь, а потом переведут в другую палату. К другим больным. Что ж одному–то маяться. В обществе намного веселей и лучше. Ты молодой – скоро поправишься.
От ее тихонько и бережно журчащего голоса Афи– ногену делается покойно и уютно. Какая–то тяжесть, так черно давившая мозг, отступает прочь. Нет, еще ие просчитаны его дни, еще идет вовсю игра, в которой он не последний участник.
– Ксана Анатольевна, – говорит он томно, – надо ведь мне водички попить. Пить очень хочется!
– Нельзя попить. Потерпи! Утречком немного попьешь. Утром я тебе морсу дам.
– Правильно, – понимает Афиноген, – кишки разрезаны, пить нельзя. – Но на всякий случай клянчит: – Пить хоч^. Дайте пить!
– Нельзя, миленький… – само терпение в голосе, такое, что дай ему волю и не останется в мире жажды, а то, глядишь, и голода, и холода, и иных человеческих страданий.
– Что сделается от глотка, Ксана Анатольевна? Ничего не будет. Сердца у вас нет!
Афиноген Данилов знает, что поддайся ему кроткая медсестра и он, конечно, не станет пить. Черта с два будет он рисковать из–за глотка воды. Хоть бы источник ледяного блаженства хлынул сейчас на него с потолка, он будет отплевываться до последнего мгновения. Зато так хорошо сознавать, что операция позади, он жив, и главная проблема теперь – вода. Такой пустяк остался!
– Ответственность беру на себя, – умоляет он, – хотите, напишу расписку? Да, пивка бы жигулевского, из кружечки, полцарства за кружку пива. Недорого. Ксана Анатольевна. Да ладно, царства у меня нет, ничего нет. На службе, правда, новые горизонты открывались. Была и невеста, хорошая девушка, так разве она согласится с убогим жить. Конец теперь всем мечтам и иллюзиям.
– Ты что? – пугается Ксана Анатольевна. – Зачем так говоришь? Да ты, Гена, через неделю танцевать сможешь. Как не совестно так думать.
– Через неделю… хм. Неделю она не вытерпит. Шустрая очень, кавалеров много. Есть среди них и военные. Неделю – нет, не дождется.
– Спи, – она сердится, но голос журчит, – спи, тебе надо спать… Сейчас сделаю укол. Какие глупости ты говоришь? Даже если шутишь – гадко, нельзя так думать о женщинах.
На несколько минут Афиноген, ослабев, задремывает. Ему снятся серебристые тени и огненная саламандра, обжигающе щекочущая правый бок. Ноздри его впитывают душный запах пригоревшей гречневой крупы. Сон этот неглубок и похож на легкий обморок, после которого он заново привыкает к палате и не сразу вспоминает, почему рядом с ним медсестра и как ее зовут.
– Попить бы, – бормочет он. – Вот бы слаано.
– Нельзя, миленький. – Слова эти сразу восстанавливают всю цепочку бдения. Зажурчал милый ручеек безотказного женского сочувствия. Далекая мама покивала Афиногену и склонилась над ним через тысячи километров.
– Расскажите мне, какая у вас была любовь, Ксана Анатольевна, – просит Данилов. – Если вы не очень устали.
– Что ж рассказывать. Да и зачем тебе…
– Я люблю слушать, как у других бывает. У самого не сложилось, так хоть за людей порадоваться.
– Ты не слушай, а спи. Во сне болезнь излечивается, исходит.
– Я буду спать, а вы рассказывайте.
– Ну спи, спи… Нечего и рассказывать. Да и как это словами–то!
В чуткой больничной ночи что–то нисходит на женщину, и она затягивает певучую долгую историю, покорно и охотно, словно давным–давно ожидала такого случая. Афиноген то прислушивается, то засыпает, и просыпается, и снова впадает в протяжные печальные звуки. Он не все схватывает, некоторые фразы проваливаются и не доходят до его тусклого сознания, но общий смысл речи ему понятен. Шепот звенит, ночь бледнеет, из темно–коричневой становясь прозрачной. Слова раскатываются по комнате, как бильярдные шарики по зеленому сукну.
– Что ж, слушай, если желаешь, Гена. Глаза закрой, не высвечивай ими на меня. Рассказчица какая из меня, никакая, но послушай, если есть охота…
В сорок восьмом году повстречала я Мишу. Я тогда в Ленинграде работала в госпитале, девчонка была совсем, только–только шестнадцать исполнилось. И в госпиталь меня приняли по знакомству, родственник у меня был, врач, Демьян Касимов. Как у меня все поумирали в семье от истощения, мама и братик Леша, я к нему и заявилась – здрасте вам, дядя Демьян. Так у него и жила, долго прожила, до самого замужества. Демьян Захарович третьего года помер, до девяноста годов дотянул, я к нему на похороны ездила в Ленинград.
Гена, это такой был хороший человек, когда его хоронили, над кладбищем птицы летали, сесть не могли, столько людей собралось. Я думала, так одних героев провожают, а это моему троюродному дяде собрался Ленинград последний поклон отдать…
Сначала я работала нянечкой, но скоро перешла в медицинские сестры. Какая я тогда была? Красивая, право слово. Я тебе потом фото покажу, если не веришь. Коса у меня была длинная, и фигура, и глаза. Ну, честно скажу, оглядывались некоторые мужчины на улицах. Больные часто в любви объяснялись, подарки тоже дарили.
У юных горе быстро забывается, вскоре я такой хохотушкой сделалась, теперь и сама иной раз вспомню, так не верится. Мне Демьян Захарович говорил: «Смейся, смейся, стрекоза. Больным это на пользу».
А время, Гена, – ты спишь, что ли? – не смешное было, совсем не смешное, а почти трагичное. Разруха, восстановление хозяйства, лекарств мало, еды мало, во всем экономия. По вечерам страшно: грабят, шалят, на улицах темень, даже кошки не орут. Какие–то появились бедовые шайки – ужасы кругом рассказывают. Мы с подружками соберемся вечерком у кого–нибудь в гостях и давай друг дружку стращать и разные ужасы перетолковывать. Громко тоже говорить нельзя, каждый звук по сердцу стреляет. До того, бывало, досидимся, что на собственных подруг глядеть боязно: крикни кто над ухом погромче, либо мяукни – посыплемся с коек на пол, как живые яблоки.
Афиноген Данилов проснулся и резонно напомнил:
– Вы, Ксана Анатольевна, хотели про любовь рассказать, а толкуете про какие–то яблоки. Вообще чего– то не то совсем.
– Спи, спи, миленький… Тут уж как баба начнет из слов вязанье плести, ни складу ни ладу не жди. Какие от женщины рассказы. Это уж я бормочу, чтобы тебе легче заснуть. Ты не сердись. Время у нас с тобой разное, что мне памятно, то тебе, может, и не понравится.
Ксана Анатольевна подвела себя вроде бы к обиде, но не добралась до нее, голос ее выровнялся, потек опять прозрачный внятный ручеек.
– С Мишей мы познакомились попросту, он к матери к своей прибегал в больницу, навещал ее. Я сказала, прибегал, – это уж точно. Стройный, тонкий, в лейтенантских погонах, – axl – как он меня взглядом ожег и ранил, наповал. Ворвался: «В какой палате, хохочет, мать мою мучаете?» Я за дежурной стойкой спряталась. И стыдно: видит же он, что от него спряталась. А сил нет, Я уж сразу смекнула, беда! Но такая беда, что танцевать впору. Нет, конечно, это я не в ту минуту все так обдумала, тогда было сомнение, как будто шастанул на тебя из кустов медведь. Недолго это длилось, собралась я, вытянулась, вспомнила, какая и я не самая ведь последняя развалюха. Аккуратно ему объяснила, что в таком виде в палату нельзя, что он, хотя и геройский лейтенант, а все же не в казарме находится, ну и взглянула со всей строгостью. И тут, Гена, заметила я, как он покраснел, не остался равнодушным. Ушки его растопыренные заалели, губки приоткрылись и лучистые ясные очи потемнели. Стоит, руки свесил, в одной руке авоська с гостинцами, в другой – один цветок, коричневый гладиолус. Это он от моей мнимой строгости засомневался и замер. Можно бы подойти и закрутить его волчком. Цветок мне протянул, гладиолус, и сказал:
– Прости, милая девушка! Чего–то я слишком обрадовался, когда тебя увидел. Подумал, вот оно как. А выходит, не так, а вот как…
С этих слов, с этого цветка я влюбилась и полюбила Мишу Морозова без страха и на всю непредвиденную жизнь. Вскоре он перевелся на гражданку, но иногда по–прежнему носил форму: она ему очень нравилась, и мне нравилось, если он надевал китель. У него был орден Красной Звезды, его он почти не снимал, и на пиджак цеплял и на куртку. Ему, Мише, в тот год двадцать с небольшим только и было, мальчишка по нынешним понятиям. Такие теперь за папой, мамой кормятся и одеваются, а Миша нет, он и мать кормил и тетку, – отец у него, как и мой, погиб на войне с Гитлером. Орден у Миши в том же году хулиганы отняли в парке, и часы отняли, и голову ему пробили железкой. Он очень переживал и стыдился. Прежде любил рассказывать, как он в разведку ходил, как языка брал, но после того случая в парке и вспоминать перестал. Один раз только сказал мне: