— О, если у вас есть жалость в сердце, — вскричала бедная женщина, — убейте Меня! Убейте меня!
— Что она говорит? — пробормотал Макс.
— Она отвечает только, что это бесчестно, — сказал Гораций, — и, признаюсь, я некоторым образом согласен с ней.
— В таком случае… — сказали Генрих и Макс, вставая.
— В таком случае делайте, что хотите, — отвечал граф. Он сел, налил себе стакан шампанского и выпил.
— О, убейте меня! Убейте меня! — вскричала опять женщина, увидев двух молодых людей, готовых подойти к ней.
В эту минуту случилось то, что легко было предвидеть: Макс и Генрих, разгоряченные вином, повернулись один к другому и, раздражаемые одним желанием, бросали друг на друга гневные взгляды.
— Итак, ты не желаешь мне уступить ее? — сказал Макс.
— Нет! — отвечал Генрих.
— Ну так я возьму ее!
— Посмотрим!
— Генрих, Генрих! — сказал Макс, скрежеща зубами. — Клянусь тебе честью, что эта женщина будет принадлежать мне.
— А я клянусь жизнью, что она будет моя, и, верно, я дорожу своей жизнью больше, чем ты честью.
Они отступили назад, выхватили охотничьи ножи и стали нападать один на другого.
— Из жалости, из сострадания, во имя Неба — убейте меня! — воскликнула в третий раз связанная женщина.
— Что вы сказали? — спросил Гораций, сидя по-прежнему и адресуясь к двум молодым людям тоном начальника.
— Я сказал, — отвечал Макс, нанося удар Генриху, — что я буду иметь эту женщину.
— А я, — возразил Генрих, нападая в свою очередь на противника, — сказал, что она будет моей, и сдержу свое слово.
— Нет, — возразил Гораций, — вы оба солгали, вы не будете иметь ее.
Он взял со стола пистолет, медленно поднял его и выстрелил; пуля пролетела между сражающимися и поразила женщину в сердце.
При этом зрелище я испустила ужасный крик и упала без чувств, почти такая же мертвая, как и та, которую убили.
Глава XII
Придя в чувство, я поняла, что нахожусь в подземелье. Граф, привлеченный криком и шумом падения, нашел меня в лаборатории и, пользуясь моим обмороком, продолжавшимся несколько часов, перенес меня в подземелье. Возле меня на камне стояли лампа, стакан и лежало письмо. Стакан содержал яд; что касается письма, то я вам его перескажу.
— Неужели вы не решаетесь показать его и доверяете мне только наполовину?
— Я сожгла его, — ответила Полина, — но будьте спокойны: я не забыла из него ни одного слова.
«Полина, Вы все видели, все слышали, и мне нечего более открывать Вам: Вы знаете, кто я или, лучше, что я.
Если бы тайна, похищенная Вами, принадлежала мне одному, если бы только одна моя жизнь зависела от ее сохранности, я скорее подверг ее опасности, чем позволил бы упасть одному волосу с Вашей головы. Клянусь Вам, Полина!
Но невольная неосторожность, знак ужаса, исторгнутый у Вас воспоминанием слово, произнесенное во сне, могут привести к эшафоту не только меня, но и двух других людей. Ваша смерть обеспечивает три существования. Итак, надо, чтобы Вы умерли.
На минуту у меня мелькнула мысль убить Вас во время Вашего обморока, но у меня не хватило для этого сил, потому что Вы единственная женщина, которую я любил, Полина. Если бы Вы последовали моему совету, повиновались моему приказанию, то были бы теперь возле своей матери. Вы приехали против моей воли; итак, припишите все это Вашей судьбе.
Вы придете в себя в подземелье, куда никто не сходил вот уже двадцать лет и куда, может быть, никто не сойдет еще столько же времени. Не надейтесь на помощь, потому что все бесполезно. Вы найдете яд рядом с этим письмом. Вот все, что я могу сделать для Вас: предложить скорую и спокойную смерть вместо мучения медленного и ужасного. Во всяком случае, что бы Вы ни предприняли, с этого часа Вы умерли.
Никто не видел Вас, никто Вас не знает. Женщина, убитая мной, чтобы восстановить согласие между Генрихом и Максом, будет погребена в Париже в гробницу Вашей семьи, и Ваша мать будет плакать над ней, думая, что плачет над своей дочерью.
Прощайте, Полина! Я не прошу у Вас ни забвения, ни милосердия. Я проклят уже давно, и Ваше прощение не спасет меня».
— Это ужасно! — вскричал я. — О Боже мой! Боже мой! Сколько вы страдали!
— Да! Теперь все, что остается рассказать вам, будет одно только мучение. Итак…
— Нет нужды, — вскричал я, прерывая ее, — нет нужды, рас скажите!
— Я прочла это письмо два или три раза и не могла убедить себя в его реальности. Есть вещи, против которых разум возмущается, видишь их перед собой, под рукой, перед глазами, смотришь на них, дотрагиваешься — и не веришь. Я подошла в молчании к решетке, она была заперта; я обошла вокруг своей темницы, ударяя в ее влажные стены кулаком, потом села в углу своей тюрьмы. Я была крепко заперта. При свете лампы были хорошо видны яд и письмо, однако я все еще сомневалась. Мне казалось, что все это во сне: я сплю и хочу пробудиться.
Так я сидела неподвижно до той самой минуты, когда лампа начала шипеть. Тогда страшная мысль, не приходившая до тех пор мне в голову, вдруг поразила меня: она скоро погаснет. Я вскрикнула от ужа9а и бросилась к ней — масло все почти выгорело. С темнотой я получила первую весть о смерти.
О, чего бы я не дала за масло для этой лампы! Если бы я могла возжечь ее своей кровью, то зубами вскрыла бы себе вену. Она все шипела, свет слабел, и круг темноты постепенно приближался ко мне. Я сидела возле нее на коленях, сложив руки; я не думала молиться Богу — я молилась ей. Наконец, она начала бороться с темнотой, как я сама боролась со смертью. Может быть, я воодушевила ее собственными чувствами, но мне казалось, что она сильно привязалась к жизни и страшилась потерять огонь, который составлял ее душу. Вскоре для лампы наступили последние минуты жизни со всеми их изменениями. Она заблистала под конец; так у умирающего иногда возвращаются силы. Она освещала дальше, чем когда-нибудь, как иногда воспаленный разум видит больше пределов, назначенных для человеческого зрения. Потом наступило изнеможение; пламя дрожало, подобно последней улыбке на устах умирающего, и наконец погасло, унося с собой свет — половину жизни.
Я упала в угол своей темницы. С этой минуты я больше не сомневалась, потому что — странная вещь — с тех пор, как перестала видеть письмо и яд, уверилась, что они там.
Когда было светло, я не обращала никакого внимания на безмолвие, но с тех пор, как погасла лампа, оно налегло на мое сердце всей тяжестью тьмы. Впрочем, в нем было нечто могильное и глубокое, что… я бы закричала, если бы надеялась быть услышанной. О, это было одно из тех безмолвий, которое восседает на камнях гробниц в ожидании вечности!