Шар, это —
— сердце.
А — где голова?
За перилами, силясь увидеть, — куда: где вода? Беловатая мгла прилипает к глазам: уж нога за перилами; вдруг в голове, — как иглой:
— «Живорыбный садок, живорыбный садок!»
Иль — баржи: те, которые сдвинуты к берегу; рухнешь не в воду, — на доски; и будешь валяться с раздробленной костью: всю ночь.
И опять, — как укус, — в голове:
— «Отложить до утра: утром — в лодку; и — с середины Невы».
И бесчувственно-мягкие части захлюпали прочь под пятно фонаря, от которого шел силуэт: котелок, трость, пальто, уши, нос и усы; от пятна до пятна перещупывались подворотни и стены; вот вылезли рыжие пятна отвсюду: туман грязно-рыжий стал; в нем посыпали лишь теневые пальто, котелки, усы, перья, позднее влепившись в роман «Петербург»; все страницы его переполнены роем теней, не людей; я таким видел город, когда небывалый туман с него стер все живое; та ночь не забудется;139 переживанья мои воплотились в томленьи всех главных героев романа; вторая часть посвящена описанью одних только суток; я их пережил, не усиливши, разве ослабивши бред, обстававший сознанье; а котелок, надо мною стоявший над мостом, бежал сквозь туман на страницы романа, чтоб бегать — по ним: «Над кишащей водой пролетали лишь в сквозняках приневского ветра — котелок, трость, пальто, уши, нос и усы» [См. «Петербург», глава первая140].
Дотащился до номера: в распоряженьи осталось семь-восемь часов беспросветного мрака, но вздулося время; как сердце; и действие волей судьбы отнеслося за солнце; как перешагать расстояние, равное семи часам? Пишу я матери и стараюсь ее успокоить: внушить, что так надо; письмо — запечатано; далее я запечатываю и рецензию, писанную в этот день для «Весов»; номер — набран; редакция — ждет; вот —
— и кончены счеты с земным!
А прошло — полчаса: еще шесть с половиной часищ; я хватаюсь за «Сутту-Нипату»; прочитываю: «Одинокий подобен носорогу»141; но не рок — носорог: а тут — рок; нет, — не то! И сижу, бросив голову в руки; и вечность развертывает свои счеты; и медленно выговариваются невыговариваемые слова; брезжут образы (им же нет образа); это уже и не жизнь: как бы совершено уже то, чему след совершиться; и вот из как бы вылезает кабы: кабы так, а не эдак! Но то совершилось в душе: начать поздно; и — отрешеннейшее созерцанье, разглядыванье, передумыванье: странно-радостный свет, что есть жизнь для уже из-за жизни глядящего; тот рассуждает над этим, который низвергся со смысла, — не в воду, а — в эти четыре стены: запечатывать письма; так «я» из вне жизни сидело над трупом себя самого, вытворяя — кого? Да себя самого; все предстало в ином вовсе свете, меня освещающем.
И — озираюсь: действительно — освещены все предметы; а свет электрический даже не светит: в дневном.
И я понял, что ночь пересилена; жив: не убил себя; вечность свернула свои тяготящие счеты; гляжу на часы: половина десятого.
Стук: как? Посыльный с запиской? Щ. просит быть: и — сию же минуту142.
Не стану описывать, как порешили расстаться, чтоб год не видаться; в себе разглядеть это все; отложить все решенья; по-новому встретиться; Щ. убедила меня ехать в Италию, к солнцу, к здоровью, к искусству; она обещала писать и поддерживать во мне стремленье к добру, — то, которое будто бы на лице отразилось моем; после ночи143.
Я ехал в Москву с облегченьем:144 как будто я в Питере выделил труп, о котором кричали последние стихотворные строчки; и скоро я с тихостью, свойственной выздоровленью, уселся в вагон: мама, Эллис, Сережа в окошке, махая руками, — пропали.
Поля: еду в Мюнхен145, к Владимирову; поступив в Академию, учится он у профессора Габермана.
Глава третья*
Жизнь за границей
Мюнхен
«О, Susanna, wie ist das Leben doch so schon», — со словами, пропетыми хором вчера в «Симплициссимусе», продираю глаза, вылезая из легкой, взлетевшей огромной перины на свист под окном «Расскажите вы ей»; босыми ногами — на пестрые коврики; луч из окна бросил сети сияющих пятен меж розовых стен и меж красненьких креселец чистенькой комнатки (в месяц плачу за нее двадцать марок); к окошку: его распахнуть; я — высовываюсь: «Не меня!» — Это — наискось, кто-то в изогнутой шляпе, в коротких, зеленых штанах и в цветистых, зеленых гамашах, сметая с плеча пышный, веющий складками плащ, под окошком высвистывает и махает крюкастою палкою: «Русский». Мотивом Гуно «Расскажите вы ей» вызывают друг друга под окнами — русские; каждая нация здесь, корпорация, даже кружочек, имеют свой свист; вам подъезд не откроют; недавно, забывши свой ключ, я ломился сюда целый час; было два часа ночи; хозяйский колпак (белый, с кисточкой), высунувшись из окошка, сперва отчитал; а потом уже с грозным прикряхтом явился в распахнутой двери; с тех пор три ключа (от подъезда, квартиры и комнаты) вечно на мне; и под окнами мы пересвистываемся условными свистами; не распахнутся, — хозяина нет: уходи!
Я, Владимиров, Вулих1 и Дидерихс вызываем друг друга мотивом «Разлуки».
Вот моющий воздухом ветер взвил в небо сухой, красный, лиственный винт; и уж тянет на улицу: под, точно призрак, пылящим фонтаном клониться на мрамор из темной свисающей зелени, видеть свое отраженье в бассейне и слушать вздыхание струй.
Кофе — выпито; быстро одев свой зеленый, баварский, короткоштанный костюмчик с узорчатыми гамашами, бросив на плечи накидку, лечу я над — до белизны, до зеркальности — бледными плитами вымытого тротуара; навстречу несутся цветистыми пятнами белые, оранжевые и малиновые каскетки студентов; сегодня — парад: где-то — хор трубачей; голубой офицер, обвисающий белыми перьями каски; бело-голубые знамена несутся; летят голубые трамваи; мое впечатление: Мюнхен — какое-то бело-голубое плесканье; фантастика — серые до белизны силуэты и башен, и шпицев, и арок, и статуй, врезаемых в небо; фантастика — парк, пропирающий в центр, убегающий в лес, из которого лупит козел, чтоб в аллею свой выставить рог: из куста; все — какая-то детская книжка с картинками; и — ждешь увидеть: как мюнхенец Штук [Художник], расплодивший в Европе кентавров и фавнов, пройдет по панелям, под руку ведя… сатирессу.
Романтика, готика в перебое со стилями разных Луи и с показом безвкусицы «Сецессионом» [Сецессионисты — некогда новаторы, к 1906 году наложили свою руку на весь Мюнхен2] придуманной Греции — плоды творения кажущегося добродушным и шутоватым баварца, готового даже отпеть с опереточной сцены свой собственный быт, горлом строя колена, — такие ж, какие, потехи ради, для барина строит ногами мужик, неохотно пустившийся в пляс: звук тирольского «Иодля» [Иодль — тирольское горловое колено, которым горцы перекликаются в горах] стоит неумолчно, как песенка мюнхенцев:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});