Нарядная одежда была своего рода талисманом, волшебным амулетом, который носили в предотвращение каких бы то ни было перемен, чтобы все оставалось неизменным, на своих местах. Все ходили разряженные, как на карнавале, и карнавалу этому не было конца. Карнавал царил всюду: начиная с Тюильрийского дворца[32] и покоев монсеньера, он распространился по всем палатам, захватил придворных, министров, судей — всех, вплоть до палача (исключение составляли одни только пугала): палачу, при исполнении его обязанностей, дабы не нарушать чар талисмана, надлежало быть „в пудреном парике с завитыми буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках и туфлях с бантами“. Орудовал ли он у виселицы или у колеса (в то время редко рубили головы), — господин Парижский — так, следуя епископскому обычаю, величали его ученые собратья провинциальных кафедр, господин Орлеанский и прочие, — неизменно выступал в этом изысканном одеянии. И у кого же из посетителей монсеньера, собравшихся в его гостиных в лето Христово тысяча семьсот восьмидесятое, могла бы возникнуть даже тень сомнения, что такой превосходный строй, прочно опирающийся на палача в пудреном парике с буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках и в туфлях с бантами не будет длиться вечно и не переживет вселенную?
Монсеньер принял от своих лакеев все, что почтительно подносил ему каждый из них, и, выкушав шоколад, приказал открыть двери святилища и, наконец, вышел в зал. Боже, какими вдруг все стали угодливыми, смиренными, почтительными, предупредительными, раболепными! Как подобострастно кланялись, как простирались ниц! С каким самозабвенным усердием преклоняли душу и тело — где уж такой распростертой душе возносить молитвы к небу! На это ее не хватало — и, должно быть, это и была одна из причин, почему почитатели монсеньера никогда не тревожили небес.
Милостиво жалуя, кого — улыбкой, кого — обещаньем, осчастливив какого-то из своих рабов двумя-тремя словами, другому помахав рукой, благосклонный, величественный монсеньер шествует по всем залам вплоть до самой последней. Переступив круг Истины, он поворачивается и идет обратно в свои покои. Шоколадозаклинатели закрывают за ним двери, и больше его уже никто не увидит.
Представление окончено. По залам вмиг проносится нечто вроде шквала, драгоценные бубенчики со звоном устремляются вниз, и вскоре от всей толпы остается только один человек; зажав шляпу под мышкой, с табакеркой в руке, он медленно проходит по залам, отражаясь в зеркалах.
У последней двери он останавливается.
— Будь ты проклят! — бросает он, повернувшись к святилищу.
И, произнося это проклятье, он отряхивает с пальцев нюхательный табак с таким видом, как если бы отрясал прах от ног своих, и медленно спускается по лестнице к выходу.
Это был человек лет шестидесяти, роскошно одетый, надменного вида, с лицом — точно великолепная маска. Лицо это поражало восковой бледностью, точеными чертами и каким-то застывшим выражением; тонкие ноздри красивого носа с обеих сторон были словно чуть-чуть вдавлены. И уловить какое-нибудь движение на этом лице только и можно было по этим едва заметным впадинкам. Они иногда слегка темнели и потом тут же бледнели, иногда раздувались и сокращались, точно в них пульсировала кровь; и они придавали этому лицу что-то жестокое и предательское. Если вглядеться внимательно, то выражение жестокости усиливалось и линией рта и чересчур узким и прямым разрезом глаз; но, в общем, это было, несомненно, красивое лицо, лицо, которое невольно обращало на себя внимание.
Спустившись с лестницы, маркиз вышел во двор, сел в карету и уехал. Очень немногие на этом приеме вступали с ним в разговор. Он оказался как-то в стороне ото всех, и монсеньер отнесся к нему более чем прохладно. Быть может, поэтому ему сейчас и доставляло удовольствие смотреть, как люди, увидев его карету, бросались прочь с дороги, едва увертываясь от копыт его лошадей. Кучер гнал во весь опор, словно преследуя врага, но эта бешеная езда не вызывала ни гнева, ни беспокойства у его господина. Время от времени даже и в те бессловесные дни в этом глухом ко всему городе раздавались жалобы, что у знатных людей вошло в привычку мчаться сломя голову в каретах по узким улицам, где некуда и сойти с мостовой, и что они бесчеловечно давят и калечат простой народ. Но на эти жалобы мало кто обращал внимание, о них на другой же день забывали; в этом, как и во всем остальном, простым людям предоставлялось самим выпутываться из своих затруднений, кто как умеет.
В наши дни трудно и представить себе такое бесчеловечное отношение: карета с шумом и грохотом мчалась по улицам, не замедляя скашивала углы, стремительно вылетала на поворотах; женщины с воплями бросались в стороны, мужчины хватали и оттаскивали друг друга, выхватывали детей из-под копыт. Но вот на каком-то крутом повороте, у фонтана, карета, вылетев из-за угла, на что-то наскочила колесом, раздались отчаянные вопли, лошади шарахнулись и взвились на дыбы.
Если бы не это, карета, вероятно, и не остановилась бы; такие случаи бывали нередко, и обычно карета катила вперед, оставив изувеченную жертву на мостовой — а собственно, что тут такого? Ничего особенного! Но тут лакей, струхнув, соскочил с запяток, — два десятка рук схватили лошадей под уздцы.
— Что такое? — брюзгливо спросил маркиз, выглянув в окно кареты.
Высокий худой человек в рваном колпаке вытащил из-под копыт лошадей бесформенный ком, положил его на парапет водоема и, упав на колени в грязь, завыл словно дикий зверь.
— Уж вы не извольте гневаться, господин маркиз, — робко промолвил какой-то оборванец, — ребенок!
— А почему он так воет? Это что — его ребенок?
— Простите великодушно, господин маркиз, — жалко ему, — да, это его ребенок.
Карета остановилась на углу улицы, а фонтан находился несколько поодаль, на маленькой, шагов в двенадцать, площади. Когда долговязый человек в колпаке, внезапно поднявшись с колен, бросился к карете, маркиз невольно схватился за эфес шпаги.
— Задавили! Насмерть! — вскричал долговязый, заломив в диком отчаянии руки и уставившись на маркиза.
Толпа обступила карету, все глаза были устремлены на маркиза. Но в этих глазах нельзя было прочесть ничего кроме ожидания и любопытства; в них не было ни угрозы, ни гнева. Все молчали. Вопль ужаса вырвался у них лишь в момент катастрофы, а теперь они стояли, молча столпившись вокруг кареты. Голос оборванца, осмелившегося заговорить с маркизом, звучал робко и смиренно, с полной покорностью. Господин маркиз медленно окинул взглядом столпившихся у кареты людей, как если бы это были крысы, повылезавшие из своих нор. Достал из кармана кошелек.
— Удивительно, — сказал он, — как это вы никогда не можете уберечь ни себя, ни своих детей. Вечно кто-нибудь из вас путается под ногами. И я еще не знаю, может быть вы испортили мне лошадей. Вот, — отдай ему это.
Он бросил лакею золотой, тот кинулся поднимать его, и вся толпа, вытянув головы, следила глазами за катившейся по земле монетой. А долговязый снова завопил не своим голосом:
— Насмерть!
Толпа расступилась, пропуская какого-то человека, который поспешно пробирался к нему. Несчастный отец, увидев его, бросился ему на грудь и, не в силах говорить, обливаясь слезами, рыдая, показывал рукой на водоем, где несколько женщин, нагнувшись над безжизненным комочком, бережно прибирали его. Они тоже хранили полное молчание, как и все в толпе.
— Знаю, все знаю, — сказал новопришедший. — Крепись, друг Гаспар! Для малыша такая смерть лучше жизни. Он умер сразу, без мучений. А выпал бы на его долю хоть один час легкой жизни, без всяких мучений?
— Да вы, я вижу, философ, — сказал, усмехнувшись, маркиз. — Как ваше имя?
— Меня зовут Дефарж.
— Чем занимаетесь?
— Виноторговец, господин маркиз.
— Вот вам, ловите, почтенный философ-виноторговец, — сказал маркиз, швырнув ему еще одну золотую монету, — можете распорядиться этим по собственному усмотрению. Ну, как там лошади? В порядке?
Не удостоив больше толпу и взглядом, господин маркиз откинулся на подушки кареты и бросил: „Пошел!“ — с невозмутимым видом человека, который сломал нечаянно какую-то грошовую безделушку, уплатил за нее и вполне может позволить себе заплатить за такой пустяк. Но едва только карета тронулась, его невозмутимое спокойствие было внезапно нарушено: в окно экипажа влетела золотая монета и, зазвенев, упала к его ногам.
— Стой! — крикнул маркиз. — Остановить сейчас же! Кто это осмелился?
Он высунулся и посмотрел туда, где только что стоял виноторговец Дефарж; но сейчас на этом месте лежал, уткнувшись лицом в землю, несчастный отец, а около него стояла статная темноволосая женщина с вязаньем в руках.
— Собаки! — процедил маркиз, не повышая голоса, и ни одна черта не дрогнула в его лице, кроме тех маленьких впадинок на крыльях носа. — С радостью передавил бы вас всех, чтоб и следа вашего не осталось на земле! Знал бы я, кто из этих негодяев осмелился швырять в мою карсту, он бы от меня не ушел, я бы его растоптал на месте!