— Ты спросила меня, во что я верю, — сказал он, — я верю, что все предписания нашей морали суть уступки обществу дикарей.
Я верю, что все они неправильны.
За ними мерцает другой смысл. Огонь, который должен был бы их переплавить.
Я верю, что ничто не закончено.
Я верю, что ничто не находится в равновесии, что все хочет подняться с помощью чего-то другого.
В это я верю. Это со мной родилось, или я родился с этим.
После каждой фразы он останавливался, ибо говорил он негромко и должен был чем-то подчеркнуть важность своего заявления. Его взгляд остановился теперь на классических гипсовых бюстах, стоявших наверху на книжных полках; он увидел какую-то Минерву, какого-то Сократа; он вспомнил, что Гете поставил у себя в комнате гипсовую голову Юноны больше натуральной величины. Пугающе далеким показалось ему это пристрастие: то, что когда-то было цветущей идеей, высохло в мертвый классицизм. Стало запоздалой, педантичной строптивостью отцовских современников. Пошло впустую.
— Мораль, оставленная нам в наследство, такова, что нас как бы послали ходить по качающемуся канату, который протянут над пропастью, — сказал он, — и не дали нам никакого напутствия, кроме одного: «Держись как можно прямее и тверже!»
Я, кажется, рожден с другой моралью, палец о палец не ударив для этого.
Ты спросила меня, во что я верю. Я верю, что мне можно тысячу раз доказать всеми расхожими доводами, что что-то хорошо или прекрасно, и это останется мне безразлично, а судить я буду единственно по тому признаку, поднимает ли меня близость этого или опускает.
Пробуждает ли это меня к жизни или нет.
Говорит ли об этом лишь мой язык и мой мозг или лучистая дрожь, пробирающая меня до кончиков пальцев.
Но и доказать я ничего не могу.
И я даже убежден в том, что человек, который этому поддается, — пропащий человек. Он уходит в сумерки. В туман и ерунду. В нечленораздельную скуку.
Если отнять у нашей жизни недвусмысленность, получится пруд с карпами без щуки.
Я верю, что тогда мерзкое — это даже наш добрый гений, который нас защищает!
Я, стало быть, не верю!
Но прежде всего я не верю в то, что зло сдерживается добром, а это и есть мешанина нашей культуры. Это мне отвратительно!
Я верю, стало быть, и не верю!
Но а верю, возможно, что через некоторое время люди станут, с одной стороны, очень умными, с другой стороны — мистиками. Возможно, уже и сегодня наша мораль распадается на эти две составные части. Я мог бы сказать еще: на математику и мистику. На практическую мелиорацию и авантюры с неведомым!
Он уже много лет не был так открыто взволнован. Повторившегося в его речи слова «возможно» он не заметил, оно показалось ему вполне естественным, Агата тем временем стояла на коленях перед печкой; связка фотографий и бумаг лежала рядом с ней на полу; она бросала листки в огонь, предварительно взглянув еще раз на каждый в отдельности. Она была не совсем глуха к вульгарной эротике этих непристойностей. Она чувствовала, как они возбуждают ее тело, но сама она, казалось ей, не была этим телом: словно где-то в пустынном поле кролик шмыгнул. Она не знала, стыдно ли сказать это брату, но она устала до глубины души и больше говорить не хотела. Она не слушала и того, что он говорил; ее сердце слишком умаялось от этих подъемов и падений и не могло больше внимать. Другие ведь всегда лучше ее знали, что правильно; она думала об этом, но думала — возможно, потому, что ей было стыдно, — с тайным упрямством. Пойти недозволенным или тайным путем — в этом она чувствовала свое превосходство над Ульрихом. Она слышала, как он снова и снова осторожно брал назад все, до чего, увлекшись, дошел, и слова его падали в ее слух крупными каплями счастья и печали.
13
Ульрих возвращается и узнает у генерала обо всем, что он пропустил
Спустя двое суток Ульрих стоял в своем покинутом доме. День только начинался. Комнаты были тщательно убраны, пыль вытерта, все блестело; и совсем так же, как были брошены им на столах при его поспешном отъезде бумаги и книги, лежали они, под присмотром слуги, все там же, раскрытые или пестреющие непонятными уже пометками, а кое-где между страницами так и лежал оставленный им карандаш. Но все остыло и застыло, как содержимое тигля, под которым перестали поддерживать огонь. В мучительном отрезвленье, непонимающе глядел Ульрих на отпечаток минувшего часа, на матрицу бурных волнений и мыслей, его заполнявших. Он почувствовал, что ему до тошноты не хочется соприкасаться с этими остатками самого себя. «Это тянется теперь, — подумал он, — через двери по всему дому, вплоть до нелепости этих оленьих рогов внизу в вестибюле. Что за жизнь вел я последний год!» И, так стоя, он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. «Как хорошо, что она скоро приедет, мы устроим здесь все по-другому!» — подумал он. А потом ему все-таки стало соблазнительно восстановить в памяти последние часы, которые он провел здесь; ему показалось, что отсутствовал он бесконечно долго, и он захотел сравнить тогдашнее с нынешним. Кларисса — это был пустяк. Но до того и после того: странное волнение, в котором он спешил домой, и потом эта бессонница, когда расплавился мир! «Как железо, делающееся мягким при очень большом давлении, — думал он. — Оно начинает течь и все-таки остается железом. Человек силой проникает в мир, — мерещилось ему, — но вдруг мир смыкается вокруг человека, и все выглядит иначе. Нет больше связей. Нет пути, которым он пришел и должен идти дальше. Мерцающая замкнутость на том месте, где он только что видел цель или, вернее, трезвую пустоту, которая лежит перед каждой целью». Ульрих все еще не раскрывал глаз. Медленно, тенью, вернулось то чувство. Это произошло так, словно оно вернулось на то место, где он стоял тогда и стоял теперь, это чувство, которое было больше во внешнем пространстве, чем внутри, в сознании; скорее это вообще не было ни чувством, ни мыслью, а было каким-то жутковатым процессом. Кто был так взвинчен и одинок, как он тогда, тот вполне мог поверить, что сущность мира выворачивается наизнанку; и вдруг ему стало ясно, — непонятно было только, что это случилось только теперь, — стало ясно, открылось, как при спокойном взгляде назад, но уже тогда он предчувствовал встречу с сестрой, ибо с той минуты дух его направляли чудесные силы до… но прежде чем он успел подумать «вчерашнего дня», Ульрих отвернулся от своих воспоминаний с такой поспешностью, отпрянул от них так резко, словно ударился об острый край какого-либо предмета; тут было что-то, о чем он еще не хотел думать!
Он подошел к письменному столу и просмотрел лежавшую там почту, не сняв дорожной одежды. Он был разочарован, когда среди почты не оказалось телеграммы от сестры, хотя ждать ее не было оснований. Горой лежали соболезнования вперемешку с научными журналами и каталогами книжных магазинов. Было два письма от Бонадеи, таких толстых на ощупь, что он и открывать их не стал. Еще его ждали настоятельная просьба графа Лейнсдорфа зайти к нему и два щебечущих письма от Диотимы, которая тоже приглашала его показаться у нее сразу же по возвращении; при более внимательном чтении одно из них, более позднее, обнаружило неофициальные нотки, очень сердечные, меланхолические и чуть ли не нежные.
Ульрих обратился к записи телефонных звонков за время его отсутствия: генерал фон Штумм, начальник отдела Туцци, дважды — личный секретариат графа Лейнсдорфа, много раз — дама, не назвавшая себя, вероятно Бонадея, директор банка Лео Фишель и всякие деловые звонки. Когда Ульрих читал это, все еще стоя у письменного стола, аппарат зазвонил; и, сняв трубку, Ульрих услышал: «Военное министерство, департамент образования и обучения, капрал Хирш»; голос был явно очень смущен тем, что неожиданно напал на самого Ульриха, и ретиво сообщил, что господин генерал приказал звонить в десять часов ежеутренне и сейчас будет говорить сам.
Пять минут спустя Штумм уверял, что сегодня же утром он должен присутствовать на «чрезвычайно важном совещании» и должен до этого во что бы то ни стало поговорить с Ульрихом; на вопрос, в чем дело и почему нельзя уладить его по телефону, генерал вздохнул в трубку и ответил: «Новости, заботы, вопросы», — и ничего определенного вытянуть из него не удалось. А двадцать минут спустя к воротам подъехал фиакр военного министерства, и генерал Штумм вошел в дом в сопровождении ординарца, у которого висел на плече большой кожаный портфель. Ульрих, знавший это вместилище духовных забот генерала еще со времен стратегических планов и реестра великих идей, вопросительно поднял брови. Штумм фон Кордвер улыбнулся, велел ординарцу подождать в карете, расстегнул мундир, чтобы достать ключик, который носил на цепочке на шее, отпер портфель и, не говоря ни слова, извлек из него — а в нем ничего больше и не было — две буханки армейского хлеба.