Пастух гонит стадо. Он не интересуется, какая овца пойдет на убой, какую оставят на племя. Вовсе не надо быть злым человеком, чтобы гнать скот на бойню. Просто надо верить, что они ничего не переживают, подобного тебе, они — другие. Такую же веру развивали у конвоя по отношению к заключенным. Устав диктовал: не разговаривай с заключенными. На них вешали номера, чтобы не было имени и общения. Конвоиров полагалось долго не держать на одном лагпункте, чтобы — в нарушение устава — не возникли ростки человеческих отношений.
Пребывание подъяремным животным дало мне великую жалость ко всем подъяремным, закованным, на цепь посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа — почти не отличается у человека и у четвероногого.
Много лет я была пастухом и возчиком. Знаю, как сопротивляются и как покоряются животные. В поведении табуна лошадей, стада коров и человеческого стада — нет большой разницы.
Это требует не презрения к людям, а уважения к животным. Мы не видим их страданий только потому, что не хотим замечать. Существует теснейшая связь между беспощадной жестокостью к животным и существованием лагерей, где сидят миллионы людей. Эта связь — атрофия сочувствия существам, которые рассматривают как отличные от себя.
Когда-то любили: СВОЕГО ребенка, СВОЕГО друга, СВОЕГО родича, СВОЕГО коня, собаку, корову. Любили индивидуальное существо. «Родина», «Племя» — были такими же видимыми глазу существами. Государство стало первой абстракцией, которую надлежало любить, и абстракция эта принесла несчастье человечеству: она превратила любовь в подчинение и преклонение.
Раскололась родовая связь. Человек отдал себя в подчинение абстракции. Абстракцией стал для него и мир живых существ, которых он перестал признавать себе подобными.
Великий борец с насилием Л. Н. Толстой понял ложь государственной машины. Конь — Холстомер — живое существо, протестующее, не желающее быть вещью… Нас — сделали вещью. Лагеря — возмездие за теорию И. П. Павлова, за рефлексы, за опыты, рассматривающие животных как бездушные аппараты: это перенесли на людей.
На пересылке, ночью, я очнулась, слезла вниз с нар, вышла из барака. Светлая, светлая июньская тишина… В предрассветном небе первое утреннее движение…
Дочка моя, Галя моя, на тебе теперь основная тяжесть. Ладка — маленькая, бабушка — старая, как ребенок. На тебе они, на тебе… Кто из друзей уцелел? Кого заметет этой новой волной? Кто поможет вам?
Кричали паровозные гудки на соседней железной дороге. И сердце кричало, как паровозный гудок: где ты, дочка? Ритм подошел, как необходимость, как единственный возможный разговор с Галей:
Зеленое небо молчит.Земли рассвета ждут…Я тебя призываю в ночи,Я тебя ожидаю тут…Долетает дыханье земли,Из лесов комариный звон…Между нами — пространства легли,Время — покачивало вагон.Деревянной обшивки стук.На лице — запах пыли и соли,За леса отлетает звукПаровозной пронзительной боли.Сколько длинных путей прошло…Сколько раз я с тобой прощалась?В небе облачко проплыло,У рассветной звезды затерялось…
Утром вошел дежурный:
— Гаген-Торн!
— Здесь!
— Зовут?
— Нина Ивановна.
— Получите посылку, — он вскрыл пакет.
— Местная! — удивилась я.
— Ваша дочь приезжала. Просила свидания, начальник не разрешил: свидания у нас не полагаются. Передала передачу. Утром уехала.
Так вот почему я так слушала ночью гудки паровозов… почему думала о ней неотступно: Галя моя, Галя…
Она была здесь, рядом. Видела проволоку, за которой держат меня. А попасть — не могла. Нас отделяло не пространство — колючая проволока.
— Внимание! — сказал дежурный, входя в барак.
При этом полагалось вскочить с места. Он развернул список, начал выкликать фамилии. Выкликнул всех:
— С вещами!
Наверное, этап…
Складывали постели, свертывали узлы, искали кружки, чайники. Сердце щемило.
Мы стояли готовые, но прошло несколько часов, пока, печатая шаг, подошел взвод стрелков. Щелкнула калитка:
— Выходи!
Построили, окружили, повели к железной дороге.
Впереди стрелки с винтовками, сзади с овчарками на сворках. В середине — кучка запыхавшихся женщин со своими узлами. Эти враги народа, неумело силясь сохранить строй, тащат зимние пальто, подушки, узлы к составу теплушек.
Нас подводят к открытой двери теплушки:
— Залазь по одной! Первая!
Первая вскидывает в теплушку узел, силится взобраться. Она старая, руки трясутся, не так просто прямо с земли, без платформы, взобраться в вагон.
— Не задерживай, туда твою мать! — кричит стрелок. — Вторая подсаживай!
Вторая подсаживает, первая влезла, протягивает ей руку. Взобрались обе.
С остальными идет быстрее — протянутые сверху руки помогают. Всех женщин пересчитали, погрузили, задвинули и замкнули дверь.
Все тридцать шесть в полутьме сидим на полу, слышим, как к соседним теплушкам подводят и грузят мужчин.
Наконец тонко засвистел паровоз, теплушки чокнули буферами, пошли, покачиваясь, по узкоколейке.
— Далеко ли повезут?
— А пить-то дадут? Если до вечера везти… А пить как хочется!
— Потому что пыль.
А главным образом потому, что волнение требует разрядки — женщины не могут молча ждать долгие часы.
Остановка. Грохочет дверь соседней теплушки. Выгружают.
— А нас?.. — Какая-то девушка пытается посмотреть в щель.
— Отойди! Нельзя! Ткнут штыком, будешь знать!..
Паровоз тоненько свистит. Трогаемся. Еще, пожалуй, час качаемся в полутьме. Опять остановка. Щелкает замок. Двери откатывают.
— Вылазь!.. По счету!..
Начинаем прыгать на песок: первая, вторая, третья…
— Приехали на дачу! — спрыгивая, говорит последняя.
Все тридцать шесть внизу. После пыли и духоты вагона тянет запахом леса, жмурит глаза солнечный свет. Впереди одноколейка теряется в лесу. Ее закрывают тяжелые лапы деревьев, они почти смыкаются над дорогой. Кажется: паровоз их должен расталкивать, чтобы пройти.
Перед нами саженный частокол, распахнутые настежь ворота. Выбегает толстый старик, кричит:
— Давай, давай, принимаю!
Четыре стрелка окружили нас:
— Строиться! По пять! Проходи к воротам!
Тащим узлы, становимся. Старший конвоя передает старику документы. Он выкликает по фамилиям.
— Все! Порядок… Проходи.
Входим в ворота. Первое — удивительное! — березы! Они толпятся, плотная зелень их теней ложится почти до низких приземистых зданий в глубине ограды.
— Правда, вроде на даче, — удивляется Надя Лобова.
Мы прибыли в лагерь.
В лагерях
Мы вошли в зону лагеря, ворота закрыл стрелок. Толстый старик, подпрыгивая, как мячик, убежал, крикнув:
— Староста! Проведи в барак!
Мы стояли на дороге, оглядываясь. Навстречу двигался на костылях человек в серых брюках с обрюзгшим лицом. Он кивал головой, улыбался.
— Здравствуйте, товарищи! — крикнул тонким голосом, приподнимая кепочку. — С благополучным приездом!
— Заключенный мужчина в женской зоне! — удивилась Надя Лобова.
— Отойди, Женя, успеешь! — отогнала его рослая девушка в ярком платье, подходя к нам. — Это кобло, — сказала она. — Пойдем, в барак вас отведу.
Мы тронулись.
— Что это — кобло? — прошептала Надя.
— Так в лагерях называют женщин, которые изображают мужчин.
— Как изображают? В брюках ходят?
— Поживете, увидите.
Мы вошли в барак. В основном они повсюду одинаковы, от Норильска до Караганды, от Медвежьей горы до Колымы.
Широка страна моя родная,С южных гор до северных морейЛагеря и тюрьмы воздвигаютВ необъятной родине моей… —
пели у нас на Колыме.
От Байкала до Амура тянулась колючая проволока вдоль железной дороги. Она разделялась вышками. Четыре вышки по углам. Стеной колючей проволоки огороженный прямоугольник. Вдоль проволоки бровка — вскопанная, взрыхленная полоса земли, метра два шириной. Бригада заключенных каждые два-три дня граблями разравнивает землю на ней, чтобы не только мыши — жука след был бы виден. Часовые на вышках следят: к бровке нельзя подходить заключенным.
В зоне — ряды бараков. В бараках — ряды двухэтажных нар. Иногда они сплошные, в более привилегированных бараках (у придурков, то есть у лагерной администрации из заключенных, или в ударных бригадах) между двухэтажными вагонками на четыре места ставят тумбочку. У входа, посредине барака — дощатый стол и две лавки. Рядом на табуретке бак. Туда утром и вечером дневальный приносит кипяток. Дневной свет только у стола, дальше полумрак, нары наполовину прикрывают окна.