Кто с ней сравнится, кроме Афродиты!
О, не сердитесь, пылкие хариты!
Лишь вами я сегодня обольщен.
Я весь в огне! Ваш прадед – Океан
Не в силах был бы погасить то пламя,
Что послано мне, верю, небесами,
И как я благодарен небесам!
Куда же плыть? Эол-разнощик щедр.
Сложить стихи? Иль сказку? Или пьесу?
Про павший град? Про сонную принцессу?
Я быть готов Гомер, Эсхил и Федр.
Но, может быть, излишне я речист?
Всему восторг виной, мои богини!
Лишь слово – и увидите, отныне
Я буду нем, что твой семинарист!
Прохвост-пиит иль хитрый ветеран
Сейчас, пожалуй, стал бы клянчить деву —
Залог любви: чтоб от чернилов к делу
Перескочить – а уж от дел к стихам.
Я не таков. Я угол свой люблю.
И низкий свет, и панцирь снежной Флоры
На стеклах, в ночь… И первый взор Авроры
Навстречу моему больному кораблю.
Ночного судна верный кормовщик,
Где в трюме желчь качается до краю,
Я черной кровью белый лист мараю —
И вот слетает за борт черновик.
Болят виски. Мороз сулит беду.
Все позади. Все пусто. Где вы, девы?
Уже давно, как смолкнули напевы,
И я один сквозь сумраки бреду.
Я изучил двуликий дар богов:
Настой любви мешать с настоем смерти.
Лишь миг восторга – и амуры-черти
С богинь срывают призрачный покров.
И ходит кто-то с тяжким молотком
Близ ложа моего, по лбу, по жилам,
Со взглядом скорбным, грозным и унылым,
И мажет веки медом с молоком.
Вотще, Лукойе! Сам я господин
Своим мечтам, и жару, и подушке:
Крепки замки, надежен карантин.
И от гулящей девки-потаскушки —
От инфлюэнцы – пью я аспирин!
Конец журналу Сомова
Часть четвертая Фантазии Валерьяна Сомова
Предисловие
Мне не раз доводилось слышать от Валерьяна Сомова, старинного моего приятеля, что всякий автор, как и артист, всегда стремится к невозможному: норовит сыграть все роли, перемерить личины, побывать в чужих шкурах, словом, быть всем. Сознаюсь, я считал эти рассуждения лишь отвлеченным принципом, ибо в собственных своих писаниях Сомов, хоть и выставлял довольно удачно образы тех мест, где довелось ему быть, а также и людей, ему встречавшихся, однако собственную физиономию никогда не скрывал и ничьей личиной не пользовался. Как оказалось, я не все знал. В один из вечеров, когда, по его выражению, мы предавались радостям дружества, то есть, говоря попросту, пили чай в его кабинете и беседовали, он вдруг потянул руку к своему рабочему столу и подал мне папку, надо думать, заранее заготовленную. «Как водится, вздор, – заметил он, глядя, как я перебираю листы, – так сказать, мечты на досуге. Не знаю, право, годятся ли куда, ну да ведь не поздно же и выбросить». Зная Сомова, я только пожал плечами. Предоставляю другим судить, был ли он прав в этом случае.
Конь
Жара установилась в Киеве с первого дня июня. Семинария опустела, и только богохульные надписи на стенах отхожих мест напоминали о пестрой орде их авторов, вихрастых и обтрепанных, разбредшихся на время вакаций по домам. Отхожие места, как, впрочем, и все помещения семинарские, чинились в последний раз при митрополите Платоне, прежде в Москве, а после и по всей Империи, но с тех пор прошел без малого век. Надписи резались полууставом, с помощью ножа, либо скорописью – шилом. Миазмы и сырость стирали их. Первой меркла скоропись, а после и полуустав. Но буквы возобновлялись или новые ложились поверх старых, словно на палимпсест. Столы и скамьи в классах были тоже изрезаны, однако сдержанней и не так густо, ибо за порчу их еще и теперь озорника могли лихо высечь «на воздусях», а этого никому не хотелось. Очень скоро мне надоело слоняться без цели по пустым коридорам и классам, притом что в городе дел тоже не было. Да и что за веселье одному? Днепровские русалки, наперсницы старших семинаристов, давно мне прискучили. К тому же кто водится с ними, должен есть воск церковных свеч, чтоб уберечься от горячки. Но неудобосказуемый уд все равно потом пахнет рыбой, и тут никакие свечи не помогут. Таким-то образом, взвесив все и отдав должные распоряжения сторожу – смиренный горбун спасался в смежном Братском монастыре, – я отбыл из Киева вон, к тетке в Белую Церковь.
Этот тенистый от садов городок, уютный и милый, продремавший, как казалось мне тогда, всю свою жизнь и не суливший скоро проснуться, составлял собственность или вотчину моей тетки в придачу к пашням, лугам, лесам и бог знает еще к чему, что сошло бы в Европе за герцогство, а у нас называлось поместьем. Тетка правила им единовластно и деспотично, и, верно, многие из ее подданных мечтали о том дне, когда дворня закуролесит (средь слуг были католики, униаты и всякого рода двоеверцы, знавшие Kyrie eleison назубок), поп зажжет свечи, а наследники вступят в свои права, коими станут пользоваться мудро. Вера в доброго господина есть главная вера раба. Но тетка отнюдь помирать не собиралась, что же до наследников, то я, кажется, был первым среди равных, к чему относился безучастно. Тетка была одних со мной чувств, так что к приезду моему дозорных не выставляла и вестовых не высылала, вообще особенно не готовилась, но рада была искренно, да я и сам соскучился по своей родне.
Тетку я нашел в «бархатной» гостиной, очень холодной и темной даже в солнечный летний день, за чашкой кофе. Пока я целовал ее пухлые ручки, а она крестила меня и тоже целовала, по всегдашнему обыкновению, в макушку, давно мне знакомый граф Л***, седенький, но очень юркий старичок, любезный на манер сподвижников Фамусова, а у тетки непременный завсегдатай и фаворит, весело улыбался мне и чуть ли не шаркал ножкой. Этот Карл Степаныч имел свой дом в городе и еще два доходных. Дом его славился бессвязностью архитектуры и особым барельефом, который он велел изваять под окном своей спальни. Там изображался апостол Гавриил, что, согласно поверью, обещало спящему вещие сны. Не знаю, часто ли ему приводилось ночевать у себя, только за последние двадцать лет я мало видел тетку в его отсутствие, а если такое и случалось, то она скоро слала дворецкого, девушку или уж кто подвернется под руку на поиски досточтимого Карла Степаныча. Он послушно являлся. При ней он исполнял роль хоть недвусмысленную, но столь давнюю, что мог рассчитывать на общее снисхождение, если не почет, – так сказать, за выслугу лет.
Было уже трудно понять, усвоил ли он ее привычки, или они у них были общие. Но, по крайней мере, горький и жгучий кофе в занавешенной гостиной был неизменен между ними во всякий жаркий день ближе к обеду. К этому прибавлялись еще горками конфеты, печенья, всевозможные изделия вроде пирогов, пирожные и всяческие сладости восточных стран, до которых оба были страстно охочи. Теперь я тоже нашел полное изобилие на теткином столе, а как с дороги был голоден лишь отчасти, то посчитал вполне достаточным присоединиться к их трапезе, к тому же и обед был не за горами.
Кроме тетки и Карла Степаныча за столом присутствовал господин средних лет, неизвестный мне, с странным лицом. Впрочем, его черты и смуглый цвет кожи тотчас объяснились, как только нас представили друг другу. Смехотворной греческой фамилии его я не запомнил, а стал звать, как все прочие, просто Сократом. Сократ темными тонкими пальцами держал свою чашку, слегка потрогивая фарфор другой рукой. Мы сказали с ним несколько слов, обычных при знакомстве, но после того он больше молчал и без улыбки слушал беседу, кое-как сплетаемую сотрапезниками: на деле никто не знал, о чем говорить. Карл Степаныч пересказал свой сон, полный мрачных намеков, тетка утешила его. Потом речь зашла о разливе реки, случившемся в весенний паводок. Выяснилось, что Карл Степаныч в свое время предсказал его, тоже из своих снов. Грек, услыхав это, поднял брови, я же плотнее налег на кушанья, однако когда потянулся к пирогам, тетка остановила мою руку.
– Это не для тебя, – сказала она. – Они отравлены.
Помню, что не придал ее словам значения, хотя есть не стал, в то время как Карл Степаныч едва приметно вздрогнул, а грек впервые улыбнулся. Я не люблю затяжных табльдотов, тетка же не церемонилась со мной никогда и от меня того не требовала. Потому, прогнав голод, я тотчас встал из-за стола и, сказав, что хочу соснуть с дороги, ушел в свою спальню, в которой останавливался всегда в теткином доме. Два часа сна дивно меня освежили. Я весело вскочил с постели и, облачившись в верховой костюм, черной лестницей спустился к службам, а там прошел через людской двор на конюшню. Конюхи отлично меня знали и любили, верно, за то, что я понимал толк в лошадях, хотя самим им спуску не давал, если была заметна какая-нибудь небрежность в их деле. Теперь, однако, внимание мое привлек новый чудный скакун, которого, как я сразу же понял, мне прежде доводилось видеть. Пегий в яблоках, он прозван был Молодец и в бытность свою был гордостью конюшен Карла Степаныча. Однако теперь было похоже, что он, как и его хозяин, не замечает годы, а между тем я помнил его чуть ли не со времени моего ребячества. Я решил, что обознался. Сивый мерин, которого с десяток уж лет впрягал в свою коляску ветхий кумир моей тетки, был тоже тут, да и самая коляска отблескивала фонарем под навесом.