Затем шесть лет ожидания в Турине, который Орландо не покинул и тогда, когда новой столицей была избрана Флоренция. Сенат провозгласил Виктора-Эммануила королем Италии; и действительно, Италия была создана, ей недоставало лишь Рима и Венеции. Казалось, отныне конец великим битвам, грандиозная эпопея завершилась. Венеция должна была вернуться к Италии в результате поражения. Орландо участвовал в злосчастной битве под Кустоццей, где получил две раны, но еще мучительней его терзала рана душевная, скорбь от сознания, что победа осталась за Австрией. Однако в это самое время австрийцы, разбитые под Садовой, лишились всей территории Венеции, и пять месяцев спустя Орландо, торжествуя победу, очутился в прославленном городе, куда под неистовые клики народа вступил Виктор-Эммануил. Оставалось лишь взять Рим; лихорадка нетерпения подхлестывала итальянцев, толкая их к этому городу, но дружественная Франция дала папе клятву не воевать с ним, и это сдерживало итальянцев. В третий раз Гарибальди стал мечтать о новых легендарных подвигах; не связанный никакими обязательствами, воодушевленный патриотизмом полководец двинулся на Рим. И в третий раз Орландо был захвачен этим безумным героизмом, который потерпел крушение под Ментаной в столкновении с папскими зуавами, поддержанными французским отрядом. Орландо опять был ранен и полумертвый вернулся в Турин. С болью в душе приходилось смириться, положение оставалось безвыходным. Внезапно, как гром среди ясного неба, — Седан, разгром Фракции; это открывало путь к Риму, и Орландо, снова вступивший в регулярную армию, попал в воинские части, занявшие римскую Кампанью; им надлежало, как заявил Виктор-Эммануил в своем обращении к Пию IX, обеспечить безопасность папского престола. То была, впрочем, лишь видимость битвы: папским зуавам под командой генерала Канцлера, пришлось отступить, Орландо одним из первых, через брешь в воротах Пия, проник в город. О, двадцатое сентября, день, когда он испытал величайшее в своей жизни счастье, головокружительный день полнейшего торжества, когда осуществилась мечта стольких лет, наполненных жестокой борьбой, которой он отдал свое спокойствие, состояние, свой разум, всего себя!
Затем прошло еще десять с лишним счастливых лет в завоеванном Риме, в обожаемом Риме, который он лелеял и нежил, как любимую женщину, как свою сокровенную надежду. Орландо верил, что этот город таит в себе огромную национальную мощь, что он поможет чудесному воскрешению силы и славы молодой нации! Старый республиканец, старый солдат повстанческой армии, он вынужден был примкнуть к правительству и занять сенаторское кресло: разве сам Гарибальди, его кумир, не посетил короля и не занял место в парламенте? Один только непримиримый Мадзини отвергал хотя единую и независимую, но все же не республиканскую Италию. Были у Орландо и другие соображения, заставившие бывшего воина пойти на этот шаг: будущее его сына Луиджи, которому на другой день после вступления Гарибальди в Рим исполнилось восемнадцать лет. Орландо довольствовался крохами, оставшимися от былого состояния, которым он пожертвовал, служа родине, но для обожаемого сына он мечтал о блестящем будущем. Сознавая, что героическая пора кончилась, он хотел сделать Луиджи видным политическим или правительственным деятелем, человеком, в котором завтра будет нуждаться независимая Италия; вот почему он не отвергал королевские милости — награду за неизменную преданность отчизне, и пожелал остаться в Риме, помогать Луиджи, оберегать, наставлять его. Да и сам он разве так уж стар, разве его песенка уже спета и он не сможет приложить силы к созданию государства, как приложил их к завоеванию победы? Орландо поражала сметливость, какую проявлял его сын в деловых вопросах, и он устроил юношу на службу в министерство финансов, угадывая, быть может, каким-то смутным чутьем, что отныне сражение будет продолжаться на почве финансовой и экономической. И Орландо опять уносился в мечтах, восторженно верил в блистательное будущее, он видел, как чуть не вдвое увеличивается население Рима, как возникает буйная поросль новых кварталов, и с безграничной надеждой, восхищенным взором влюбленного ловил признаки того, что Рим вновь становится владыкой мира.
Внезапно грянул гром. Однажды утром, когда Орландо спускался по лестнице, его разбил паралич; обе ноги, будто налитые свинцом, разом омертвели. Наверх его пришлось внести, и уже никогда больше он не ступал на плиты тротуара. Орландо едва исполнилось тогда пятьдесят шесть, и с тех пор вот уже четырнадцать лет он сидел в каменной неподвижности, пригвожденный к своему креслу, и это он, тот самый Орландо, что был так неутомим в походах и битвах за Италию. То было крушение героя, и при виде его сердце переполнялось жалостью. Горестное чувство испытывал старый воин, оказавшись узником в стенах своей комнаты; он с печалью наблюдал, как медленно, но неуклонно рушатся все его надежды, и, не признаваясь в этом самому себе, страшился будущего. Теперь, когда опьянение кипучей деятельностью прошло, когда ничем не заполненные дни текли медленно, было время подумать, и Орландо прозрел. Италия, которую он так жаждал видеть могучей, торжествующей и единой, безумствовала, близилась к разрухе, а может быть, и к полному краху. Рим, этот город несравненной славы, который всегда был в глазах Орландо единственно приемлемой столицей, достойной грядущего народа-властителя, казалось, отрекался от роли величайшей столицы современности; мертвой тяжестью, грузом столетий придавил он грудь молодой нации. Огорчала старика и необузданность сына, Луиджи, ставшего одним из тех хищников, питомцев победы, что, как на дымящуюся свежей кровью добычу, накинулись на ту самую Италию, на тот самый Рим, за которые так страстно воевал его отец, словно затем, чтобы сын мог их грабить и наживаться на этом грабеже. Тщетно Орландо возражал, когда сын ушел из министерства, пустился в оголтелую спекуляцию землей и домами, вызванную безумной горячкой: повсюду возводили новые кварталы. И все же Орландо обожал сына, он вынужден был молчать, особенно теперь, когда самые смелые финансовые операции, затеянные Луиджи, ему удались, как, например, сооружение настоящего города на месте виллы Монтефьори; то была колоссальная афера, на которой разорились многие богачи, а Луиджи заработал миллионы. Орландо доживал свои дни в молчаливом отчаянии, одиноким затворником, не покидая тесной комнаты, которую занимал в небольшом дворце, построенном Луиджи Прада на улице Двадцатого Сентября; упорно не желая ничего принимать от сына, старик ограничивался этим скудным гостеприимством и скромно существовал на свою убогую ренту, пользуясь услугами единственного лакея.
Когда Пьер очутился на этой новой улице Двадцатого Сентября, откуда открывался вид на склон и вершину Виминала, его поразила грузная пышность новых дворцов; то было яркое проявление наследственного пристрастия к грандиозному. Залитая пурпурной позолотой горячего послеполуденного солнца, торжествующая ширь этой улицы, два нескончаемых ряда белых фасадов, — все говорило о горделивых надеждах нового Рима, о жажде господства, вызвавшей к жизни громады этих зданий. Но особенно ошеломило Пьера министерство финансов — исполинская громада, циклопических размеров куб, где безо всякой меры теснились колонны, балконы, фронтоны, статуи, — какое-то безумство камня, порожденное гордыней. И тут же, напротив министерства, в начале улицы, не доходя до виллы Бонапарте, находился небольшой дворец графа Прада.
Расплатившись с извозчиком, Пьер на секунду остановился в замешательстве. Дверь была раскрыта, и он прошел в прихожую; не видно было никого — ни швейцара, ни лакея. Он отважился подняться на второй этаж. Монументальная лестница с мраморными перилами как бы воспроизводила в меньших размерах нарочито грандиозную парадную лестницу дворца Бокканера: та же нагота, холодность которой смягчалась ковром и красными портьерами, резко выделявшимися на белой, под мрамор, штукатурке стен. На втором этаже помещались парадные апартаменты, высота их достигала пяти метров; через полуоткрытую дверь Пьер увидел две тянувшиеся одна за другой гостиные, отделанные с вполне современной роскошью: обилие драпировок, шелка и бархата, раззолоченной мебели, высоких зеркал, отражавших пышное нагромождение консолей и столов. И по-прежнему никого, ни души в этом словно бы покинутом жилище, где ощущалось отсутствие женской руки. Пьер собирался уже спуститься вниз и позвонить, когда наконец появился слуга.
— Я хотел бы видеть графа Прада.
Слуга молча оглядел невзрачного священника и снисходительно спросил:
— Отца или сына?
— Отца, его сиятельство графа Орландо Прада.
— Это на самом верху. — Потом добавил, поясняя: — Маленькая дверь на площадке справа. Стучите посильнее.