В полночь (когда на самом деле было всего половина девятого) солнце высоко стояло в небе, а надо было ложиться спать. Мы поселились в коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей потомкам Глинки, заняли две комнаты, и, пока было тепло, у меня была своя комната. Потомки Глинки тоже жили в двух комнатах, а остальные две занимали лица без речей. Но дома я бывала мало. Отец и мать поступили на службу, а я подала бумаги в Институт истории искусств, бывший Зубовский, на Сенатской площади. Наступил июль.
Лето 1921 года. В жемчужном разливе белых ночей, в тишине сонных улиц (извозчиков, конечно, не было, трамваев было очень мало) редкие прохожие не спеша проходили, осунувшиеся, оборванные. Дома рушились, двери и паркеты ночью уносились соседями, прозрачные дети ждали, когда им выдадут карандаши, чтобы научиться грамоте. Парадные были заколочены, и в большом доме, где мы сняли комнаты, ход на Манежный был забит - ходили через Кирочную. Но какой-то проблеск начинался на Невском, и в угловой лавке, где вчера еще окна были разбиты и заколочены досками, вдруг стало возможным купить сдобную булку, цветок, книгу - старую, извлеченную из пыльного подвала, или новую - вышедшую только что.
Я нашла кое-кого из старых друзей. Шкловские были в Финляндии, Наташа, вышедшая недавно из тюрьмы, жила теперь с матерью. Эся, красивая и нарядная, едва взглянула на меня - ей явно было не до старых знакомых. Ося был в Москве, женат и член партии. Другая Наташа, в старом доме на Васильевском, бросалась от танцев Дункан к живописи, пела, сочиняла стихи, лепила и собиралась замуж. Ляли Зейлигер в городе не было. Но я чувствовала себя такой новой, такой непохожей на ту, какой была три года тому назад, что это все мне казалось совершенно естественным. Я приняла все это спокойно. И отправляясь в дом на Васильевском, я только мечтала взять там книги, которые мне обещали дать - надолго, а может быть, и насовсем.
Бабушек больше не было. Отца не было. Митя был в Сибири, и я не расспрашивала: ушел ли он к Колчаку, или был сослан туда, или убежал сам, вынужденный скрываться. Меня подвели к шкафам: бери, что хочешь, держи, сколько вздумается. Четыре дня я носила книги с Васильевского на Кирочную и потом поставила их в шкаф, где раньше потомок Глинки хранил тома Сенатских решений. Когда я пришла в четвертый раз за книгами, внучка декабриста Ивашева посмотрела на меня внимательно:
- Ты знаешь, куда тебе надо пойти? - К поэтам - В Дом Литераторов, на Бассейной. Тебе интересно будет. Что ты все одна!
Я пошла в Дом Литераторов на Бассейной, но никаких поэтов там не нашла. Смущаясь, я навела справки. Союз поэтов помещался в доме Мурузи, на Литейном. Прием от семи до восьми.
- Утра? - удивилась я.
- Нет, вечера, - спокойно ответили мне.
Но я медлила. С чем я пойду к "поэтам"? С моими детскими стихами? Или с "Выше, выше, вдаль, на север"? Или с написанным недавно "О, если будешь завтра с ней"? Оно мне казалось вымученным: "Я не скажу тебе ни слова, /Лишь посмотрю..." Это я кого-то ревновала, кажется, еще там, на юге. "Ты не узнаешь никогда". Как это плохо! Только вот разве что конец: "И буду жадно я искать/ Следы неведомых объятий/ Твоих, на этом черном платье,/ Что помогал ты надевать". Хотя почему он помогал ей надевать платье? В крайнем случае он мог помочь ей застегнуть его, на кнопки или крючки.
На углу Невского и Мойки, в бывшем доме Елисеева, помещался в те годы Дом Искусств, и в его общежитии жил в то лето дядя Сережа Ухтомский, скульптор, тот, рожденный как-то таинственно мамин двоюродный брат, сын Ольги Дмитриевны, к которой мы однажды с дедом поехали на трамвае. Он был женат на Евгении Павловне, урожденной Корсаковой, и от Евгении Павловны этой, которую я едва знала, пришло приглашение в воскресенье днем (10 июля) прийти на какой-то прием с танцами. Я отправилась туда с матерью.
В тот день я увидела только парадные комнаты этого раззолоченного внутри и разукрашенного лепкой купеческого дворца. В залах было человек пятьдесят гостей, и бывшие елисеевские лакеи разносили чай и сероватое печенье на тяжелых серебряных подносах. Было много молодежи, но я не запомнила никого, кроме Ю.Султанова, сына Летковой-Султановой (они жили рядом с комнатой Ухтомских в общежитии на том же этаже), с которым танцевала. А.Н.Бенуа (в то время с широкой бородой) и его брат, Альберт Николаевич, сели за два концертных рояля на разных концах зала, и штраусовский вальс загремел из-под поднятых крышек. Солнце сверкало в позолоте, звенели десятипудовые люстры, в окна смотрел на нас дворец Строганова с красным флагом над обшарпанным подъездом.
- Приходи еще, - говорила Евгения Павловна, - и непременно пойди в дом Мурузи. Там Гумилев и весь Цех и бывают вечера. Стихи читают.
И Анна Александровна Врубель (тоже жившая в Доме), и Липгардт из Эрмитажа, и В.А.Чудовский с перевязанной рукой (брезговал подавать знакомым) - все сочувственно мне улыбались, а Леткова-Султанова (хорошо знавшая Тургенева) позвала меня в гости, и Аким Волынский, худенький, в пиджаке с чужого плеча (или он так похудел?), тоже кивал и поцеловал мне на прощанье руку.
Здесь жили боги, и я была у богов в гостях. Боги играли Штрауса и ели печенье, и я танцевала среди богов, и лепные купидоны с потолка смотрели на меня.
Но я еще выждала несколько дней и только вечером 15 июля пошла в Союз поэтов. Я пришла рано, не было еще семи часов. На лестнице с широкими пролетами было полутемно. Я стала ждать. Явилась "секретарша" - мать поэта Сергея Колбасьева (о котором Георгий Иванов без особых оснований написал в "Петербургских зимах" как о доносчике). Секретарша была похожа на Екатерину Вторую, накрашенная, завитая, толстая, ее столик и стул стояли на площадке первого этажа, перед входом в помещение Союза (состоявшего из двух гостиных и зала). Она выслушала меня и сказала, чтобы я принесла десять стихотворений, которые будут "рассмотрены президиумом". Председатель Гумилев и секретарь Георгий Иванов должны будут обсудить их. "И если стихи годятся, - сказала толстая дама равнодушно, - то вас примут в Союз".
19-го я явилась с переписанными стихами и тихонько положила свой конверт ей на стол, собираясь неслышно сбежать с лестницы. Но она увидела меня, выплыла из двери на площадку лестницы и взяла конверт. Глядя в сторону и поправляя прическу, она велела мне заполнить анкету "на предмет" вступления в Союз. Я, наставив клякс, скрипучим "почтамтским" пером заполнила анкету и вопросительно взглянула на Екатерину Вторую.
Она велела мне прийти на будущей неделе, чтобы узнать, годятся ли стихи.
Почему "на будущей неделе"? И что со мной будет, если стихи "не годятся"?
Через Таврический сад, где щелкали соловьи, я вернулась домой. А солнце все стояло высоко над деревьями и домами. И величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город тогда был величествен, тих и мертв, как Шартрский собор, как Акрополь.
27 июля я вошла в дом Мурузи минут за десять до начала вечера стихов. Я прошла прямо в гостиную, где Г.Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт "где-то имеется", подвел меня к Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах, и они оба вышли, закрыв за собой дверь. "Они пошли совещаться, сказал мне Н.А.Оцуп; он вспомнил, что видел меня когда-то у своей сестры в гостях. - Это было страшно давно, - поспешила я, чтобы облегчить ему эти минуты. - Вы не можете меня помнить. Я тогда была гимназисткой".
- Надя теперь служит в Чека, - сказал он спокойно и дружески посмотрел на меня. - Она ходит в кожаной куртке и носит револьвер. Я встретил ее недавно на улице, она сказала, что таких, как я, надо расстреливать, что они и делают.
Гумилев вышел из дверей и подошел ко мне. Я встала. Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего принесенного. Вот эти ("И буду жадно я искать") - он держал листочки в длинных своих пальцах. "И, пожалуй, еще это: север-клевер, мороз-овес".
В зале, где сидела публика, человек двадцать пять, Г.Адамович уже читал "Мария, где вы теперь?", и я пошла слушать. Все во мне вдруг угомонилось. Я почувствовала, что в полном ладу и с собой, и со всем, что меня окружает. Я шагнула куда-то, и теперь спокойствие наплывало на меня и накрывало меня волной.
Сразу после того, как чтение закончилось (Гумилев читал, Иванов, Оцуп и некто Нельдихен - в артистической куртке, с длинными волосами, декоративный с великолепным голосом), Гумилев пригласил меня выпить чаю. Нам подали два стакана в подстаканниках и пирожные. ("Покойник был скупенок, - говорил мне впоследствии Г.Иванов, - когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело не чисто".) Никто не подошел к нам. Мы сидели одни, в углу большой гостиной, и я догадывалась, что подходить к Гумилеву, когда он сидит с облюбованной им особой женского пола, не полагается: субординация. Об этой субординации Гумилев сразу и заговорил: