Думаешь, у тебя своих афиш не будет? Будут. Будешь ты всемирно известным джазменом. Ох, Фимка-Фимка, да я ещё по радио услышу тебя. А ты сыграешь что-нибудь наше. А я уже буду старой такой галошей, услышу твой концерт на би-би-си – и станцую тихонько… О! Гляди, Алёшка идет!
Фимка оглянулся, увидел Алёшку и Зосю, стоявших у входа в зал. На Алёшке был тёмно-вишнёвый джемпер, воротник новой рубашки чуть отставал от худой шеи, он чуть улыбался, выискивая глазами двоюродного брата и Фиму, и очень как-то бережно обнимал за плечи Зоську, весело прищёлкивавшую пальцами в такт разухабистому твисту. Фимка опять фирменно замахал руками, Алёшка блеснул широкой улыбкой, глазами показал Зоське, куда смотреть.
Зося увидела Фимку, засмеялась так счастливо, так радостно, так ведьмацки, как только рыжие девчонки смеяться могут, что у Яктыка защемило сердце.
Он смотрел, как его брат ведёт свою девушку к ним сквозь грохочущую музыку и веселых людей, а сам… А сам смотрел на её ступни в белых лодочках, тонкие щиколотки, упругое тело, высокую, подрагивавшую при каждом шаге грудь, ямочки на щеках, такие рыжие волосы и горящие глаза. И подумал Як-тык, старший старпом Винс, что сейчас, в эту самую секунду, со всей определённостью и беспощадностью момента, что он всё сломает, перечеркнёт, выбросит и разрушит в своей жизни, что он постарел, поглупел и потерял радость молодости, что он много раз лгал и ещё лгать будет, что в море уйдёт опять и будет возвращаться снова и снова, что будет он жить долго, жить всяко, что будет он встречать разных женщин, говорить им разные речи, что он поседеет окончательно, что всё будет потом, что он безнадёжно влюбится в эти рыжие волосы, в эти зелёные глаза, всё будет потом, но сначала, сначала именно в это дыхание, с этим стуком сердца, с этой подлянкой судьбы он отложит сигарету, встанет и протянет этим красивым ребятам руку – и предаст брата своего:
– Ну, здравствуй, брат.
Глава 4
Хороший мальчик из хорошей семьи
1
«Приходить сюда – глупость, явная ошибка, Сашка. Другого решения-то нет. И не предвидится. Значит, так: слышу шаги, дверь открывается, главное, не вздрогнуть, не испугаться, включить чертей в глазах – и улыбку. Да, улыбку, слышишь, Сашка, улыбку, она не сможет закрыть дверь, закрыться в себе. Никогда не могла и сейчас не сможет. Ада-Ада, «помнишь, как ты меня ласкала? И слёз сдержать нет сил», где же ты была, Ада?
Может, рвануть отсюда? Чёрт, как сердце прихватывает. Хорош гусь – пятый этаж, а сердце уже глотку выдавливает вверх, разбухло, тарахтит, срань Господня… вот же, будто пытается накачать сдувшийся аэростат. Только вот нету ни водорода, ни гелия, так, пыхтит на остатках. Ада тоже хороша – забралась на такую верхотуру. Самый центр, куда там. Адка всегда была центровой девушкой. «С Невского ни ногой!» – так она говорила перед войной, кажется?
Ну-ну. Сейчас. Погоди, отдышись, ты, дряхлый кусок мяса. Дал же боженька такое глупое сердце. Да уймись ты, треклятое! Ты же её видел, Сашка, что же ты себе выдумал? Тоже мне, выискался Финн: «Герой, я не люблю тебя!» Помнишь, как она смеялась – твоя Фаина – там, на парапете? А потом – потом – бледные губы, призрак в белой ночи, серый свет, бледный цвет, скатерть вместо одеяла и её шоколадные соски в пупырышках озноба. И вскрик. И слёзы. И царапины на спине. Ты гордился этими царапинами, да, Сашка? Ещё бы – Ада! Ногти в спину – и пятками, пятками по спине – «Ещё! Ещё! Ну же, ты же сильный, ты же мой зверь, давай же, ну же!»
Никто тебя так не пришпоривал, как твоя Аддет, никто так губы не кусал. Ты это запомнил.
А помнишь, Сашка, как ты чуть не обделался, когда она прыгнула на подоконник – голая, злая – и хохотала, пощёчины слов бросала, что всё жене расскажет, а ты разрывался надвое – одна часть бежать хотела, другая – ноги её целовать, ножки твоей ведьмачки Аддет?
И это помнишь?
Всё ты помнишь, дурак. Всё. Память, глупая память, откуда ни возьмись, взяла за горло – помнишь, когда? Помнишь, три месяца назад, на Новый год в Доме учёных – стоял, челюстью двигал, губами дрожал, – а она кивнула вскользь и не понять, узнала ли, и прошла дальше. А ты думал, что за чудо, сослепу почудилось, что ли, что застыла она, возраст не потеряла. Так? Так, ты, старый пень, всё мало тебе?
Ты же Зине клялся тогда, ты сам себе верил, своей страшной клятве поверил, малодушно, получается, поверил – ан нет, потянуло тебя туже всех верёвок. Так? Ну, что сипишь гармошкой, дурак старый? Что, не «козу» с кирпичами поднимать? А сейчас ты, Санька, ту бы «козу» и с места не сдвинул. Был бы тебе Кустанай…
Ну что, дошёл? До ручки дошёл? Ох, «спи, моё бедное сердце, наша любовь – это тайна…»
Александр Васильевич Князев, профессор Ленинградского технологического, был одет по полному параду – великоватый синий костюм, ещё в Москве для лауреатства шитый, был вычищен, стариковская шея была аккуратно выбрита, лишь торчала из широкого ворота перелицованной сорочки. Даже булавку в узел галстучный воткнул (подарок Ханса Кристерферсона, они тогда на симпозиуме здорово подружились с этим бородатым шведом). Бог с этой булавкой, туфли были новые, будь они неладны! Натёрли старые ноги, привыкшие к стареньким, разношенным, тем самым, ещё алма-атинским, что себе в тот самый первый день после запуска комплекса взял. Но то было в пятьдесят шестом, в марте, аккурат десять лет назад.
Мысли профессора прыгали, как кузнечики. «Сплошной хаос и броуновское движение. Если мысли так скачут, какое же давление в черепе должно быть?.. Неудачная шутка». Вообще, он не очень умел шутить, а тут такая шутка, такая штуковина приключалась, что только держись.
На пятом этаже, на широкой площадке, слишком театрально-торжественно освещённой последним оранжевым лучом поверх изломанной черты сизых крыш, наклонившись на перила, сипел сорванным дыханием старый профессор и ждал, когда невидимые пальцы перестанут сжимать вяло подрагивающее сердце. Площадка была чисто выметена, откуда-то пованивало кошачьим дерьмом и густым запахом какой-то жарёхи. Позабытая напрочь высокая дверь мозолила глаза своей неизменностью.
Князев вспомнил, как в чёрном ноябре 1938-го он стоял, лбом уткнувшись в эту дверь, кажется, вон прямо в тот густо закрашенный сучок, и смотрел на беспощадно белеющую бумажку с печатью, налепленную на притвор. Только потом он узнал,