«Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более, полезный. Прелесть его в том, что он Другой». Мне все больше и больше хочется – о Другом. О других. О том же Генисе.
К концу книги Генис приходит – и совершенно напрасно – к неожиданному выводу: «все, о чем можно рассказать, не стоит, в сущности, того, чтобы это делать». А вот это неправда. Рассказывать нужно, рассказывать стоит, здесь и сейчас, пока мы все не ушли к началу начал, в предвечность, в плодотворную и нерасчлененную темноту и тишину.
И хорошо, что Генис сам себя не послушался и рассказал.
Вкус ворованных яблок
Сколько раз ни покупаю себе книги Фазиля Искандера, каждый раз у меня их крадут. Уже исчезло штук пять. Можно, конечно, коварно предположить, что тут дело не в авторе, а в особенностях круга моих знакомых, но такое предположение мы с негодованием отвергнем. Не говоря уже о том, что это продолжается тридцать лет, других-то авторов у меня почему-то не крали, даже наоборот. Так, труды одного ныне обильно пишущего и бурно публикующегося прозаика, – впрочем, более популярного на Западе, нежели здесь, – у меня не только никогда не крадут, но приносят ко мне в дом и подбрасывают: пусть у тебя полежит. А потом еще и отрекаются, делают вид, что это не их книга.
А Искандера крадут. Некоторые книги мне сейчас особенно жалко, потому что это были практически старинные экземпляры, раритеты, советские инкунабулы, – экземпляры, раздобытые средствами нелинейными, можно сказать, ходом коня. «Дерево детства», беленькая, в бумажной обложке, была достана по блату в питерской «Лавке Писателей». В этой «Лавке» было два отдела: один для писателей, другой – для читателей, причем в том отделе, что для читателей, книг, достойных прочтения, не было: все большое помещение было уставлено скукотищей, нудьгой и унылищем. В том же отделении, что для писателей, были книги интересные, и именно поэтому читатели туда не допускались: диалектика. Разве что по блату. Придешь, бывало, ввинтишься в запретную дверь с невинным видом, как будто бы тебе и правда можно, – и все, роющиеся в кучках интересного, писатели поднимают головы с оскорбленным видом: эт-то что еще такое?
Ну, напускаешь на себя эдакую небрежность, словно ты не какой-нибудь ничтожный читатель, а право имеешь. Член семьи, может. Домработница Дудина. У Чепурова дитё выгуливаю.
Еще можно было достать любимого автора в Крыму, в Коктебеле, но не под Домом Поэта, не там, где те же члены Союза валялись за сеткой, вход по пропускам, как котики, зорко, впрочем, присматривая за газетным ларьком, чтобы не упустить заветной минуты, когда вынесут «Литературку», – тогда кто быстрей добежит, – нет, хитрый и неленивый отбредал в сторонку, за памятник морским десантникам, где густо и маслянисто, как в консервах, лежал пролетариат на деревянных, банного вида, индивидуальных мосточках, официально называвшихся «гелиолежаки». Ударение на последнем слоге. Там, у проволочной ограды, для культуры были расставлены столики с книжками на украинском языке, – твердая гарантия, что никто не купит. Вот если там хорошо порыться, то можно было выудить глубоко зарытый томик хорошего писателя. Один Фазиль Абдулович был куплен именно там, – нет, вру, не один, а два: себе и в подарок, но до дома довезен только один, а подарочный увели на пляже, пока купалась.
Еще был совершенно драгоценный по советским временам «ардисовский» том «Сандро из Чегема» с дивной, запрещенной главой «Пиры Валтасара», – собственно, из этого томика и стало очевидно, что то, что мы наивно принимали за отдельные рассказы, объединенные общим героем, есть цельный роман. Этот том среди прочей антисоветчины привез мой отец из-за какой-то заграницы, пристроив зловредные для режима томики на животе, под ремнем. Рассудив, что человек высокий и просторный во всех направлениях имеет право иметь живот сколь угодно большой – мало ли, поел на Западе, – отец накупил обожаемых авторов и напихал их в брюки в два слоя, плотно препоясался, сверху плащ, лицо сделал ложно-бдительное и вальяжно-государственное, очки роговые, вперед – и прошел.
Воротца с металлоискателем не дрогнули. Человеческий фактор, правда, на секунду усомнился.
– Это у вас что-то в карманах, или?..
– Или, – оскорбленно отозвался папа. (Бестактность какая. Какую фигуру Бог дал, такую и имеем.)
«Не жалея живота своего для чад своих», – приговаривал папа, выгружая Набокова, Искандера, Синявского и Битова.
…И эту украли, ну что ты будешь делать! Да что там, даже сейчас, когда, казалось бы, пошел и купил, без проблем, – стоило мне уехать на две недели в Америку, вернулась – на полке зияет провал; кто взял?..
В Америке, у моей родни, двухтомник 1991 года пока цел: они живут в лесу, и до них пойди доберись. Но в руки книга все равно не далась: стоило снять ее с полки, как первый том ушел к одному, второй – к другому, этот хохочет, попал на смешное место, тот задумался, попал на грустное, – а потому что родня, люди совершенно без совести и без сострадания к ближнему.
– Послушайте, вы еще успеете начитаться, мне же надо писать материал, отдайте книгу-то!..
– Погоди… Слушай!.. – Закладывают палец в книжку, чтобы не потерять место, читают мне вслух, мотают головой, истерически хохочут, перечитывают, тыкают освободившимся пальцем в меня. Да разве можно так: читать как попало, с середины, с любого места?..
Можно, можно. С любого места можно. С любого.
…Крали, крадут и, видимо, будут. Господи, да слава же Богу! Ведь человек крадет то, что ему нужно. Ненужного не берут. «Сандро из Чегема» – последняя полнокровная книга русской литературы уходящего века, последняя, пусть рухнувшая, мечта, последний взмах платком с отплывающего парохода, последняя сказка об империи с человеческим лицом, последнее свидетельство о том, как вот прямо на глазах, вот прямо на глазах лицо это искажалось, наливалось дурной кровью, превращалось – из светлого человеческого лика – в маску зверя; последний миф о наивном, хитро-невинном, простодушно-жуликоватом, величественном, ловком, гордом, сложном, щедром, мелочном, насквозь испорченном, ничуть не испорченном человеке, народе, племени; последняя притча об изгнании из рая; последняя надежда на то, что – руку протяни, обернись, – рай достижим; последнее обещание, что люди – братья, сыновья, отцы, тести и зятья, свекрови и невестки, любовники и троюродные тети, а не рыла. Двадцатый век, считай, окончен; что оставим, что возьмем с собой?.. Страшный двадцатый век, уйти бы из тебя вон, не оборачиваясь, но как Лотова жена, не в силах забыть очага и прялки, все же, не стерпев, обернемся… Мудрые глупцы, честные жулики, пастухи и философы, маленькой толпой стоят придуманные чегемцы, – мы это, мы сами стоим, самое лучшее в нас, самое простое, правильное, детское и честное в нас; они стоят, медля перед тем, как сойти с вершины, – сейчас сойдут, но погоди, задержались, оказывается, что-то еще мешает, – они стоят, и веет июньским ветром, и падают на разостланные бычьи шкуры невозможные, придуманные яблоки, – пожалуйста, погодите, не ешьте их, не надкусывайте, еще побудьте в раю, еще помедлите, еще стойте, где стояли. Ведь вы – это мы, если кто еще живой.
«…Непонятное волнение охватило меня. Мне страстно захотелось, чтобы и этот летний день, и эта яблоня, шелестящая под ветерком, и голоса моих сестер, – все, все, что вокруг, – осталось навсегда таким же».
Услышано. Сделано. Так будет. С днем рожденья, дорогой Фазиль Абдулович!
Памяти Бродского
Когда из дома выносят последние вещи, в помещении поселяется странное гулкое эхо: твой голос отражается от стен и возвращается обратно к тебе. Звон одиночества, сквозняк пустоты, потеря ориентации и тошнотворное ощущение свободы: все можно и все безразлично, ничто и никто не дает отклика, кроме слабо зарифмованного стука твоих собственных шагов. Не так ли чувствует себя сейчас русская литература: не дотянув четырех лет до конца столетия, она лишилась своего величайшего поэта второй половины двадцатого века, и дождаться нового ей в этом тысячелетии уже не придется. Иосиф Бродский ушел, и в нашем доме пусто. С самой Россией он расстался два десятилетия назад, пытался стать американцем, любил Америку, писал эссе по-английски, но Россия – цепкая страна: сколько бы ты ни вырывался, она держит тебя до последнего.
Когда человек умирает, в России принято занавешивать зеркала черной кисеёй – старинная примета, смысл которой забыт или искажен. Мне в детстве приходилось слышать, что это делают для того, чтобы покойник, который еще девять дней будет бродить по своему дому, прощаясь с близкими, не испугался, не найдя в зеркале своего привычного прежнего отражения. Иосиф за свою несправедливо короткую, но бесконечно богатую жизнь отразился в стольких людях, судьбах, книгах, городах, что в эти скорбные дни, когда он незримо ходит между нами, хочется набросить траурную вуаль на все любимые им зеркала: на великие реки, омывающие Манхэттен, на Босфор, на каналы Амстердама («голландцы – лучший народ на свете!»), на воспетые им воды Венеции, на кровеносную сеть Петербурга (сто островов – это сколько же рек?), – его родного города, любимого и жестокого, прототипа всех будущих городов. Там его – молодого мальчика – судили за то, что он поэт, а стало быть, бездельник – кажется, он был единственным в России, к кому был применен дикий свежеизобретенный закон, карающий за нежелание зарабатывать. Конечно, дело было не в этом – своим звериным чутьем они уже тогда прекрасно почуяли, КТО перед ними. Они отметали предъявленные им справки о каких-то копейках, полученных Иосифом за переводы стихов. «Кто вас назначил поэтом?» – кричали на него. «Я думал… я думал, это от Бога». Понятно. Тюрьма, ссылка. «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, // На Васильевский остров я приду умирать» – обещал он в юношеских стихах. «Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду, // Между выцветших линий на асфальт упаду…» Мне кажется, он потому и не хотел вернуться в Россию хотя бы на день, чтобы не осуществилось это неосторожное пророчество: ученик – среди прочих – Ахматовой и Цветаевой, он знал их поэтические суеверия, знал и разговор между ними, произошедший во время едва ли не единственной встречи великих женщин. «Как вы могли написать (такие-то строки): разве вы не знаете, что слова поэта всегда сбываются?!» – упрекнула одна. – «А как вы могли написать (такие-то строки)?!» – поразилась другая – потому что предсказанное ими и правда сбылось.