Вообще-то я знал, что мама не спит. Порой я замечал, как из-под платка выползают две слезинки, а по сплетенным пальцам пробегает едва уловимая дрожь. Тогда я закрывал латинскую грамматику, некоторое время тупо созерцал Минерву цвета сепии, изображенную на обложке, потом выскальзывал в сад через кухню, чтобы Нена опять не прицепилась ко мне со своими дурацкими играми в даму и архитектора. С этой стороны сад зарос высокой травой (Томмазо не сумел ее выкосить), мне было приятно погружаться в липкую жару и чувствовать, как стебельки щекочут мои голые ноги. Я добирался до металлической ограды, граничившей с полями, выискивал глазами ящериц, которые, распластавшись на камнях и выпучив глаза, нежились под лучами солнца, будто совершали некий загадочный обряд. При желании я мог бы даже соорудить аркан из травинок, как научил меня школьный приятель, и поймать ящерку, но мне больше нравилось просто наблюдать за этими забавными тварями, пугающимися любого шороха. Часто из глаз у меня начинали катиться слезы — сам не знаю почему, но не из-за латыни, уж это точно, потому что третье склонение я теперь знал наизусть; мама оказалась права: не стоило бегать по репетиторам, достаточно было посидеть дома и позаниматься. И все же мне почему-то хотелось плакать, тогда я взбирался на каменный столбик ограды и, глядя сверху на ящериц, думал о том, как мы проводили лето в прежние годы. Особенную тоску нагоняло на меня одно воспоминание. Мы с папой катили на тандеме — он спереди, я сзади, а мама с Неной тоже на тандеме, кричат: подождите нас, за нами темнеет сосновая роща Форте-дей-Марми, перед глазами расстилается голубизна моря, папа в белых брюках, тот, кто раньше доедет до купальни «Валена», первый полакомится черничным мороженым. Вот тут я уже не мог сдерживаться и зажимал рот, чтобы мама не услышала моих сдавленных всхлипов, — наверно, они были похожи на жалобное мяуканье Белафонте, когда его волокли на поводке к забору; я засовывал в рот носовой платок, он тут же намокал от слюны и слез, я начинал в отчаянии кусать себе пальцы, и тогда происходила странная вещь, вроде умопомрачения: я вдруг начинал явственно ощущать во рту неповторимый вкус черничного мороженого.
Почему-то именно этот вкус приносил успокоение; силы вдруг оставляли меня, и я уже был не способен ни плакать, ни двигаться, ни думать. В траве жужжала мошкара, сновали муравьи, а мне казалось, что я на дне колодца и на грудь давит тяжелый камень; с комом в горле я всматривался в расплывающуюся от зноя линию горизонта. Затем с трудом поднимался и опять шел домой. Мама все так же притворялась спящей, а может, и вправду засыпала. Нена с досадой выговаривала своему Белафонте: вот дурачок, ну как может не нравиться такой красивый бант, обязательно надо его испортить, думаешь, у всех кошек есть такие банты? Я поднимал сетку на окне и шепотом звал ее: эй, Нена, иди сюда, ты что будешь на полдник — хлеб, творог, а может, откроем банку с джемом. Она опрометью бросалась на мой зов, позабыв о своем Белафонте, который тщетно пытался содрать с шеи бант, она была так счастлива, что я о ней вспомнил, и, должно быть, даже надеялась уговорить меня поиграть в архитектора.
Обычно около шести мама выходила и принималась наводить порядок в доме, если можно назвать наведением порядка то, что она чуть-чуть сдвигала какую-нибудь безделушку или расправляла кружевную салфетку под вазой. Потом шла на кухню, перемывала оставшуюся после обеда посуду, которую у нее не было сил вымыть сразу, и начинала не торопясь готовить ужин — все равно других занятий на вечер у нее не было; Томмазо возвращался не раньше десяти, его кормили супом в богадельне, где он ухаживал за больным братом; эти сиделки взваливают на него свою работу, возмущалась мама, а он и рад, как будто ему делают невесть какое одолжение.
Больше всего мы любили вечера, когда можно было хоть немного побыть с мамой — не то чтобы она с нами разговаривала, но даже несколько слов были для нас несказанной радостью. А еще вечерами нам позволялось даже послушать по радио легкую музыку, конечно негромко, но все же мама не могла устоять перед умоляющим голоском Нены: мамочка, ну пожалуйста, ну хоть капельку музыки, — и не переключала на другую программу. Я же предпочитал слушать одного обозревателя, который рассказывал обо всем, что делается мире, так и сыпал названиями из моего учебника географии — ах, как это было интересно! Сегодня в Париже, говорил он, генерал де Голль начинает серию консультаций по Суэцкой проблеме… я закрывал глаза и видел стройную, будто кружевную, Эйфелеву башню, пирамиды и сфинкса с лицом, изъеденным веками и суховеями.
Потом я долго не мог уснуть. Лежал на кровати, уставясь в темный проем окна и прислушиваясь к ровному дыханию спящей Нены. Перед сном мама обязательно заглядывала к нам в спальню, потому что Белафонте повадился прятаться под Нениной кроватью, а на ночь устраивался, свернувшись клубочком у нее в ногах, против чего мама очень возражала — говорила, что это негигиенично. Но Белафонте быстро сообразил, как ее обхитрить, и вылезал теперь из-под кровати, только когда в доме все стихало. При всей моей неприязни к Белафонте я его не выдавал, понимая, что Нене было бы без него слишком одиноко. Итак, Нена спала, Белафонте мурлыкал и скреб когтями по простыне, а я лежал в темноте и слушал далекие гудки составов, выезжающих из города. Часто я воображал, что уезжаю. Я воображал, что и сам под покровом ночи впрыгиваю в один из этих поездов, когда он замедляет ход из-за ремонта железнодорожного полотна. Весь мой багаж — часы со светящимися стрелками да учебник географии. Вагонные коридоры устланы мягкими коврами, в купе сиденья, обитые красным бархатом, подголовники в белых полотняных чехлах, приятно пахнет табаком и штофом, пассажиров мало, и те уже спят в свете голубоватых ночников. Я устраиваюсь в пустом купе, открываю учебник и решаю отправиться в одно из мест, изображенных на фотографиях, иногда это la ville lumière[68] с высоты собора Парижской богоматери, иногда афинский Парфенон на закате, но больше всего меня привлекает оживленный сингапурский порт, где люди в конусообразных шляпах катят на фоне самых причудливых строений. Просыпался я в рассветной духоте; первые лучи солнца, пробиваясь сквозь планки ставен, вычерчивали на полу желтоватую лесенку, косо взбиравшуюся по бахроме Нениного покрывала.
Вставать не хотелось, я знал, что день будет похож на все остальные: рыбий жир, хлеб с маслом и джемом, кофе с молоком, потерянное в ожидании обеда утро и, наконец, томительные послеобеденные часы, моя латынь, дремлющая в гостиной мама, Нена, которая, как всегда, напевает «Банановую лодку» в своем убежище и тащит на прогулку упирающегося Белафонте. Все было так до того самого дня, когда Нена пулей промчалась через сад, остановилась под окном гостиной, позвала: мама, мама! — и произнесла ту фразу. Это было в субботу после обеда. Я запомнил тот день, потому что утром нам, как обычно, доставили продукты, водитель фургончика выгрузил перед нашими воротами все, что мама заказала по телефону. В ту субботу как раз привезли крем-карамель, Нена с ума по нему сходила, и я бы тоже не отказался, но до сентября мне нельзя было есть сладкое из-за дупла в коренном зубе; в сентябре на неделю обещала приехать тетя Ивонна и повести меня к врачу, ведь мама сейчас никак не могла выезжать в город, ей совсем не до того было. Поэтому я сосредоточился на пакостном склонении Juppiter-Jovis[69], хорошо хоть множественного числа у него не было, и сперва не придал значения той фразе; надо сказать, Нена вообще имела скверную привычку будоражить всех внезапными криками типа: скорее, скорее сюда, Белафонте поранился; или: мама, когда я вырасту большая, я тоже смогу красить волосы в голубой цвет, как тетя Ивонна? — и тут уж, стоило только обратить на нее внимание, ей не было удержу, начинала тараторить как заведенная, так что лучше — я по опыту это знал — пресекать в корне все ее поползновения и делать вид, что не слышишь. На этот раз, наверное, только спустя минуту до меня дошло, что она сказала. Обхватив голову руками, я в отчаянии твердил форму творительного падежа, и фраза Нены показалась мне очередной глупостью. Но вдруг почувствовал, как горячая волна ударила мне в голову, как меня всего затрясло и руки будто пустились в пляс по Минерве на обложке латинской грамматики, которая закрылась сама собой.
Не знаю, сколько времени я просидел так, не в силах подняться, оторвать пальцы от книги. На дом словно бы опять опустился стеклянный колпак, приглушивший все звуки. Мне было видно, как мама поднялась из кресла и стояла, бледная как полотно, опершись на подоконник, платок упал на пол, она вцепилась в край подоконника, словно опасаясь, что ноги ее не удержат, и медленно, как задыхающаяся рыба, шевелила губами, разговаривая с Неной, только я (что за чертовщина!) ничего не слышал. Но вдруг я сделал резкое движение, задел коленом столик, он жалобно скрипнул по полу, и в голове у меня словно сработал выключатель: все вокруг наполнилось звуками, я вновь услышал хор цикад в саду, далекий паровозный гудок, жужжанье пчелы, яростно бьющейся об оконную сетку, и голос мамы, невыразительный, бесстрастный, как у автомата: иди домой, доченька, на улице слишком жарко, тебе надо отдохнуть, детям вредно долго быть на солнце.