– Бедный ты мой мальчик, – говорю я, – так ты из-за этого плачешь?
Он опять (он решил, что я не понял):
– Мастерская сгорела!
– Ну да, это уже старо; я твою новость знаю! Вот десятый раз за какой-нибудь час, что мне трубят об этом в уши. Что же делать? Это несчастие.
Он взглянул на меня спокойнее. Но все-таки ему было тяжело.
– Так ты любил свою клетку, дрозд ты этакий, который только и думал, как бы из нее выскочить? Знаешь, – говорю, – я подозреваю, что и ты, жулик, плясал со всеми вокруг костра.
(Я этого и в мыслях не имел.).
Он возмутился.
– Это не правда, – воскликнул он, – не правда! Я дрался. Все, что можно было сделать, чтобы остановить огонь, хозяин, мы все сделали: но нас было только двое. И Каньа, совсем больной (это другой мой подмастерье), вскочил с постели, хотя его и трясла лихорадка, и стал перед дверью в дом. Но попробуйте-ка остановить стадо свиней! Нас сбили, повалили, смяли, затоптали. Мы дрались и лягались, как ошалелые; но они прокатились над нами, словно река, когда спустят шлюзы. Каньа встал, побежал им вслед, они его чуть не убили. А я, пока они боролись, прокрался в горевшую мастерскую... Боже ты мой, что за огонь. Все занялось разом; это был как бы факел с вьющимся языком, белым, красным и свистящим, плюющим вам в лицо искрами и дымом. Я плакал, кашлял, меня начало подпекать, я говорил себе: «Смотри, Бине, изжаришься, как колбаса!..» Что ж делать, посмотрим. Гоп-ля! Я разбегаюсь, прыгаю, как в Иванову ночь, штаны на мне вспыхивают, и кожа у меня подгорает. Я падаю в кучу стреляющих стружек.
Я тоже стрельнул, вскочил опять, споткнулся и растянулся, ударившись головой о верстак. Меня оглушило. Но ненадолго. Я слышал, как вокруг гудит огонь и как эти звери за стеной пляшут себе да пляшут. Я пытаюсь встать, падаю снова; я, оказывается, расшибся; я становлюсь на четвереньки и вижу в десяти шагах вашу маленькую святую Магдалину и что ее голое тельце, окутанное волосами, пухленькое, миленькое, уже лижет огонь. Я крикнул:
«Стой!» Я подбежал, схватил ее, загасил ладонями ее пылавшие чудесные ноги, обнял ее; я уж и сам не знаю, сам не знаю, что я делал; я целовал ее, плакал, я говорил: «Сокровище мое, ты со мной, ты со мной, не бойся, ты моя, ты не сгоришь, даю тебе слово! И ты тоже мне помоги! Магдалинушка, мы спасемся...» Времени нельзя было терять... бум!.. обрушился потолок! Вернуться тем же путем невозможно. Мы были совсем близко от круглого окошка, выходящего на реку; я высаживаю стекло кулаком, мы выскакиваем наружу, как сквозь обруч, как раз хватало места для нас двоих. Я лечу кубарем, шлепаюсь на самое дно Беврона. Хорошо, что дно недалеко от поверхности; и так как оно было жирное и вязкое, то Магдалина, падая, не насадила себе шишки. Мне не так повезло; я не выпускал ее из рук и барахтался, увязнув рылом в горшке; напился я и наелся через силу. Наконец, я выбрался, и вот без дальних слов, мы тут! Хозяин, простите меня, что я так мало сделал.
И, благоговейно размотав свой сверток, он вынул из скатанной куртки Магдалинку, которая, улыбаясь невинными и кокетливыми глазками, показывала свои обгорелые ножки. И я был так взволнован, что случилось то, к чему меня не привели ни смерть моей старухи, ни болезнь моей Глоди, ни мое разорение и разгром моих работ, – я заплакал.
И, целуя Магдалину и Робине, я вспомнил про второго и спросил:
– А что Каньа? Робине ответил:
– Он от горя умер.
Я опустился на колени посреди дороги, поцеловал землю и сказал:
– Спасибо, мальчик.
И, взглянув на Робине, сжимавшего статую в своих раненых руках, я сказал небесам, указывая на него:
– Вот лучшая из моих работ: души, изваянные мною. Их у меня не отнимут. Сожгите все дотла! Душа цела.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
МЯТЕЖ
Конец августа
Когда волнение улеглось, я сказал Робине:
– Хватит! Что сделано, то сделано. Посмотрим, что остается сделать.
Я попросил его рассказать мне все, что произошло в городе за те две-три недели, что меня там не было, но коротко и ясно, без болтовни, ибо история вчерашнего дня уже древняя история, а важно знать, как обстоят дела сейчас. Я узнал, что в Кламси царят чума и страх, и больше страх, чем чума: ибо она как будто отправилась уже на дальнейшие поиски, уступая место всяким бродягам, которые, почуяв запах, стекались со всех сторон, чтобы вырвать у нее добычу из рук. Они-то и владели полем.
Сплавщики, изголодавшиеся и ошалевшие от страха перед поветрием, не мешали им или же следовали их примеру. Что до законов, то они бездействовали. Те, кто был призван их блюсти, разъехались стеречь свои поля. Из четырех наших старшин один умер, двое бежали; а прокурор дал стрекача.
Капитан замка, старик храбрый, но с подагрой, однорукий, пухлоногий и с телячьими мозгами, дал себя изрубить на куски. Остался один старшина, Ракен, который, очутившись лицом к лицу с этими сорвавшимися с цепи зверями, по трусости, по слабости, из лукавства, вместо того чтобы дать им отпор, счел более благоразумным смириться и уступить огню его долю. Заодно, сам себе не признаваясь в этом (я его знаю, я догадываюсь), он давал удовлетворение своей злопамятной душе, натравливая стаю поджигателей на тех, чья удача его огорчала или кому он хотел отомстить. Теперь мне понятно, почему выбрали мой дом!.. Но я сказал:
– Ну, а остальные, а горожане, что они делают?
– Они делают: «бя-я!» – отвечал Бине. – Это бараны. Они сидят по домам и ждут, когда их придут резать. У них больше нет ни пастуха, ни собак.
– Позволь, Бине, а я! Мы еще посмотрим, малыш, целы ли у меня клыки.
За дело, дружок!
– Хозяин, один человек ничего не может.
– Он может попробовать!
– А если эта сволочь схватит вас?
– У меня ничего нет, мне на них наплевать. Поди причеши-ка лысого черта!
Он пустился в пляс:
– Вот весело-то будет! Фрульфинфан, шпин, шпун, шпан, трамплимплот, ход вперед, ход вперед.
И на обожженной руке прошелся колесом по дороге, причем чуть не растянулся. Я напустил на себя строгий вид.
– Эй, мартышка! – сказал я. – Так мы далеко не уйдем, если ты будешь крутиться, держась за ветку хвостом! Вставай! И будем серьезны! Теперь надо слушать.
Он стал слушать с горящими глазами.
– Смеяться тут нечего. Дело вот какое: я иду в Кламси, один, сию же минуту.
– А я! А я!
– А тебя я наряжаю послом в Дорнеси, предупредить господина Никол", нашего старшину, человека осторожного, у которого душа хороша, но еще лучше ноги, и который себя любит больше, чем своих сограждан, а еще больше, чем себя, любит свое добро, что завтра утром решено распить его вино. Оттуда ты пройдешь в Сарди и навестишь в его голубятне мэтра Гильома Куртиньона, прокурора, и скажешь ему, что его кламсийский дом сегодня ночью, и не позже, будет сожжен, разграблен и прочее, если он не вернется. Он вернется. Этого с тебя довольно. Ты и сам найдешь, что сказать. И не тебя учить вранью.
Малыш, почесывая за ухом, сказал:
– Это-то нетрудно, да я не хочу с вами расставаться.
Я отвечаю:
– А кто тебя спрашивает, хочешь ты или не хочешь? Так хочу я. И так ты и сделаешь.
Он начал спорить. Я сказал:
– Довольно! И так как этого малыша беспокоила моя судьба:
– Тебе, – говорю, – никто не запрещает бежать бегом. Когда управишься, можешь вернуться ко мне. Лучший способ мне помочь – это привести мне подкрепление.
– Я, – говорит, – их примчу во весь опор, в поту и в мыле и в туче пыли, Куртиньона и Николя, и, чтобы не замешкались нигде, привяжу им к пяткам по сковороде...
Он пустился стрелой, потом вдруг остановился:
– Хозяин, скажите мне по крайней мере, что вы собираетесь делать!
С видом важным и таинственным я ответил:
– Там видно будет.
(Сказать по правде, я и сам не знал.).
Часам к восьми вечера я дошел до города. Под золотыми облаками красное солнце закатилось. Надвигалась ночь. Что за чудесная летняя ночь! И ни души, чтобы ею насладиться. У Рыночных ворот ни единого зеваки, ни единого сторожа. Входишь, как на мельницу. На большой улице тощий кот грыз краюху хлеба; ощетинился, завидев меня, потом удрал. Дома, закрыв глаза, встречали меня деревянными лицами. Везде тишина. Я подумал:
«Все они вымерли. Я опоздал».
Но вот я заметил, что из-за ставней прислушиваются к гулкому звуку моих шагов. Я стукнул, крикнул:
– Отоприте! Никто не шевельнулся. Я подошел к другому дому. Опять принялся стучать, ногой и палкой. Никто не отпер. Мне послышался внутри мышиный шорох. Тут я догадался:
«Несчастные, они играют в прятки! Черта с два, я им взгрею пятки!»
Кулаком и каблуком я забарабанил о выставку книготорговца, крича:
– Эй, приятель! Дени Сосуа, черта с два! Я тебе все разнесу. Да отопри же! Отопри, ворона, и впусти Брюньона.
Тотчас же, как по волшебству (словно фея палочкой дотронулась до окон), все ставни распахнулись, и во всю длину Рыночной улицы, вытянувшись в ряд, как луковицы, показались в окнах перепуганные лица и уставились на меня. Уж они на меня глядели, глядели, глядели... Я не знал, что я такой красавец; я даже себя пощупал. Затем их напряженные черты вдруг размякли. У них был довольный вид.