Получил от милой описание гибели Николая Николаевича <Сапунова>. Поеду в Териоки.
Городецкий, опоздавший прислать вексель в банк, заставил меня даром прошляться на Невский — утро потеряно, но все обошлось благополучно.
Решив, что день пропал все равно, я поехал на квартиру, откуда эти непорядочные люди, по-видимому, не увезут мебели к сроку, и еще придется портить много крови и на этом. Под тяжелым впечатлением вновь наваливающейся пакости поехал в Териоки. Маленькая моя играла светскую старуху в очень пошлой комедии Уайльда; спектакль, в котором чувствовалась работа, хотя и очень короткая, был весь опять ни к чему. Измучили окружающие люди, вечно спрашивающие о чем-то, когда я хотел бы видеть мою милую один и чтобы она не знала, что я на нее смотрю. После спектакля мы опять прошли чуть-чуть по берегу моря, в котором лежит тело Сапунова, окрестили друг друга. До Петербурга я ехал с Голубевым, который говорил, что не верит в театр и собирается бросить его. Как многие, — в тупике. — Я устал от всего этого очень.
17 июня
Письма от Руманова и от Верховского, который приехал. Надо бы сократить количество людей. Я совершенно измучен. — И сейчас же я сокращаю, рассылая письма с откладываниями, и т. д.
18 июня
Утром налаживал квартирные дела. Отдых. Вчера бесконечно бродил в Екатерингофе, потом плелся по Летнему саду изможденный и вдруг почувствовал, как глаза заблестели и затуманились от этих слов:
Зажим был так сладостно сужен,Что пурпур дремоты поблек, —Я розовых, узких жемчужинГубами узнал холодок.
О, сестры, о, нежные десять,Две ласково-дружных семьи,Вас пологом ночи завеситьТак рады желанья мои…
Мои — вы, о дальние руки,Ваш сладостно сильный зажимЯ выносил в холоде скуки,Я счастьем овеял чужим.
19 июня
Я болен, в сущности, полная неуравновешенность физическая, нервы совершенно расшатаны. Встал рано, бодрый, ждать милую, утром гулял, потом вернулся и, по мере того как проводили часы напрасного ожидания, терял силы и последнюю способность писать. Наконец тяжелый сон, звонок, просыпаюсь, — вместо милой — отвратительная записка от ее несчастного брата. После обеда плетусь в Зоологический сад, посмотрев разных миленьких зверей, начинаю слушать совершенно устаревшего «Орфея в аду» — ужасная пошлость. Не тут-то было — подсаживается пьяненький армейский полковник, вероятно добрый, бедный, нищий и одинокий. И сейчас же в пьяненькой речи его — недоверие, презрение к штрюку («да вы мущина или переодетая женщина», «хорошо быть богатым человеком», «если бы у меня деньги были, я бы всех этих баб…», «пресыщенный вы человек» и т. д. и т. д.) — т. е. послан еще преследователь. В антракте вышел я и потихоньку ушел из сада, не дослушав, — и знак был: уходи, доброго не будет, и потянуло, потянуло домой… Действительно, дома на столе телеграмма милой: «Приеду сегодня последним поездом», и нежное, нежное письмо бедного Б. А. Садовского, уезжающего лечиться на Кавказ. — «И вот я жив и говорю с тобой», друг мой, бумага.
Полковник, по-старинному, прав, но полковников миллионы на свете, а я почти один; что же мне делать, как не бежать потихоньку в мой тихий угол, если он есть у меня; а еще есть пока. Только здесь и отсюда я могу что-нибудь сделать. Не так ли?
Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет.
Ночь белеет, сейчас иду на вокзал встретить милую. Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидал, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек.
Конечно, напрасно я радовался заранее. Тяжело и неопределенно с моей милой. Проводил ее сегодня, опять она поехала. Вечером в тоске встретил Л. П. Иванова, затащил его пить чай, он помог мне скоротать сегодняшний вечер, который не знаю чем бы кончился. Господь с тобой, моя милая. Завтра попробую работать.
23 июня
Вчера вечером тихо гуляли с Пястом. Необычайный, настоящий запах сена между Удельной и Коломягами. Сегодня утром — немноголюдная и трогательная панихида по Сапунове — в том самом темном углу Исаакиевского собора. Оттуда — я на квартире, где ремонт идет, и сволочь, жившая там, выселена. Потом зашли к Руманову (может быть, последний раз, на Морской, если он сделает то, что хочет делать), он отвез меня на крышу Европейской гостиницы и угостил завтраком. Сытин уже печатает мои детские книжки. — У меня уже записаны вчерне два действия (три картины), остается одно последнее, мелочи, песни, имена и т. п.
Сегодня — день пропащий для работы. Утром — письмо от милой. В заключение дня я напился.
24 июня
Вчера милая не играла, а сегодня играет главную роль в пьесе Шоу («Доходы мистрис Уоррен»), смотреть не советует и я не поеду.
26 июня
В моей жизни все время происходит что-то бесконечно тяжелое. Люба опять обманывает меня. На основании моего письма, написанного 23-го, и на основании ее слов я мог ждать сегодня или ее, или телеграмму о том, когда она приедет. И вот — третий час, день потерян, все утро — напряженное ожидание и, значит, плохая подготовка для встречи. Может быть, сегодня она и не приедет совсем.
Бу приехала сейчас же. Покушала чаю, и мы осмотрели квартиру, выбрали обои, вечером, перед ее ванночкой, я читал ей свою оперу, ей понравилось. Она сказала, что это — не драма, а именно опера, для драмы — мозаично. Это верно. Меня ввел в заблуждение мой несчастный Бертран, в его характере есть нечто, переросшее оперу.
27 июня
Утром милая занималась делами, а вечером опять уехала, я проводил ее на вокзал. Писал Терещенке.
28 июня
Вечером — у Верховского, живущего у Каратыгина. Вечером туда пришел, сегодня неожиданно приехавший, А. М. Ремизов. Вслед за ним — Гершензон. Сидели тихо — все больные.
29 июня
К вечеру с Верховским поехали в Териоки. «Поклонение кресту». Милая не играла, вместе смотрели. Утомительный спор с Кульбиным у моря на лодке в тумане. Возвращались с Верховским и с Пястом. Игра (Мгеброва и Чекан), декорации — ширмы, занавес с разрезами, по нему — гирляндой кресты. Частью — хорошо.
Ночь на 3 июля
Проснулся на рассвете Прохлада и острота мыслей после дней пьяной болезни и жары. Купальный халат шевелит кровь.
В Териокском театре стоит говорить о трех актерах: Л. Д. Блок, Мгеброве и Чекан.
В моей жене есть задатки здоровой работы. Несколько неприятных черт в голосе, неумение держаться на сцене, натруженность, иногда — хватание за искусство, судорожность, когда искусство требует, чтобы к нему подходили плавно и смело, бесстрашно обжигались его огнем. Все это может пройти. Несколько черт пленительных: как садится, как вертела лорнет, все тот же изгиб руки, какое-то прирожденное изящество нескольких движений, очаровательное произношение нескольких букв, недоговоренность. Хотел бы я видеть ее в большой роли.
Нет, все-таки я усталый и больной.
Мгебров и Чекан, одно и то же теперь. В Мгеброве — роковое, его судьба подстерегает. Крайний модернизм, вырождение, страшная худоба и неверность ног, бегает как каракатица. В монологе «Мое рожденье было странно, я — Эусебио Креста» (произнес неправильно, как когда-то Коммиссаржевская, — запомнилось) — очень благородные ноты. Игра Мгеброва и очень красивые ноты в голосе Чекан — о себе. Они интересны оба, и оба, может быть, без будущего, — что останется им делать, когда молодое волнение пройдет. Чекан — обыкновеннее, как женщина. А такого сына, как Мгебров, обреченного, с ярким талантом, который, может быть, никогда не разовьется, можно любить. Его мать ходит, злясь на всех, по-моему, и я это понимаю. В первом действии Кальдерона (!), где играли лучше всего, — Мгебров и Чекан подчеркивали свои отношения, ввели мотив танца апашей. Итак: Кальдерон 1) в переводе Бальмонта; 2) в исполнении модернистов; 3) с декорациями «более чем условными». И ОДНАКО — этот «католический мистицизм» БЫЛ выражен, как едва ли выразили бы его обыкновенные актеры.
Утро. Сейчас прочел об аресте Туманова.
Внезапно, когда я писал письмо маме, приехала милая, милая. Мы провели день свято, я проводил ее на вокзал; вечером пришел Пяст — и загуляли.
17 июля
Многое: Шахматове, Терещенко у меня, чтение оперы маме, тете и ему, Стриндберг в Териоках, купанье в Шуваловском озере с Пястом. Все описано в письмах к маме, повторять здесь не стоит.