А тут — холода на носу. Все, что впитывалось, начинает заледеневать, наслаиваться. О том, чтобы пройти по наледи к очку, не может быть речи уже в канун января. Тактическое пространство уменьшается. Захожий народ отступает в своих действиях ближе к входной двери, беспорядочно гадя на пол. На стенах (пока еще изнутри) высокие наледи сывороточного цвета, они, достигая полутораметровой высоты, сталагмитами высятся из пола, перемежаясь окаменевшими бурыми кочками. Иней на досках, желтые вмерз-шие в лед газеты, уже и на изнанке кровли желтые кристаллы, а народ не унимается — куда же денешься? И вот к середине февраля, стоя только в проеме дверей, можно справить малую нужду во тьму мира окаменелостей.
Это обстоятельство решительно меняет суточные ритмы Пушкинского студгородка. Теперь сюда подгадывают прийти в сумерки или ночью. И вот уже стены в мутных наледях — снаружи, и вот уже пространство вокруг стен, если не засыплет снегом, делается сами понимаете каким…
Но тут наступает весна. Кто-то, матерясь, чистит все это. Кто — не знаю. Полчаса, омытый водой из шланга, амбар похож на человека, а потом начинается все сначала, а к вечеру входит в него онанист Митрохин и быстрыми движениями расщепляет долотом горбылину на самой перспективной дырке. Потом совсем недолго ждет и вот уже содрогается в углу, слыша шуршание за перегородкой.
В этот вот амбар невозмутимо отправляется моя подруга. Я второпях кое-как объясняю ей неблизкую дорогу, совершенно не понимая, как она доберется, а если доберется — как воспримет, дыша духами и туманами, эту срамоту, как изловчится пройти в своих бархатных туфлях по набухшему полу?
Я проводить ее не могу, ибо просто не представляю, как вообще можно провожать женщин в одно место, становясь ненамеренно посвященным в эту совершенно скрытную необходимость, в этот апофеоз неуклюжести и обескураженного достоинства.
Она уходит. Я жду. Я понял! Пройдя сквозь слободу, униженная дорогой к тете Дусе, ошеломленная пятиметровой тетидусиной норой — я-то привык, а она видит ее впервые, — прелой горбообразной постелью, на которой б у д е м, столом с бутербродами, бело-красными и сверкающими возле мутного граненого стакана, где в гнилой воде раскисла и растопырилась грязная разбухшая луковица, выставившая изнутри себя отвратительный зеленоватый зародыш лукового пера… — увидя все это, она передумала. Ушла! Просто взяла и ушла! Вот и сумочку взяла же! Правда, вино оставила… Принесла вино… Ни за что в жизни не мог бы предположить, что ради меня принесут вино. Ушла! А если не ушла, то заблудилась, а если не заблудилась, то кто-нибудь привязался к ней — здешние обитатели, как было сказано, запросто могут подумать, что она шпионка. Недавно вот в Марьиной Роще небезразличные к судьбам Родины люди поймали шпиона, похоже — американского. Или даже двух…
— Что ж ты, Калиныч, в рот нехороший, велосипедом мои дрова загородил? Неужели недоделал еще? — слышится за окошком бодрое начало добрососедского разговора у сарая. От неожиданности я дергаюсь, замираю, подбираюсь к окошку и заглядываю в щель между марлевой занавеской и облупленной доской проема…
Возле моего глаза, огибая каменный желвак масляной краски на тетидусиной раме, ползет ручеек мелких муравьев. Выползают они из одной щелки, а спустя сантиметра три уходят в другую… Что муравьи! Мое зрение способно сейчас разглядеть амебу… Мои уши способны уловить ультразвук…
— Калиныч, бля… — раздается у сарая звук обычный, и сердце во мне, заколотившись, проваливается, потому что за спиной, трясясь, отворяется дверь. Я рывком поворачиваюсь и обалдело удостоверяюсь, что в дверь тихо проскальзывает моя подруга.
— А вот и я, — говорит она, а я своим обостренным зрением немедленно и тщательно впиваюсь в ее бархатные туфли и особенно в тоненькую линию красиво зачерненной подошвы.
— А умыться тут можно?
Мама дорогая! Это никогда не кончится! Я же не знаю, где в коридоре тетидусин рукомойник и какой обмылок на какой из тридцати трех полочек ей принадлежит и какого мыла? — может, развесного мраморного, которое варит мыловар Ружанский, а из чего варит, об этом в свое время. А вдруг таз под умывальником полон и его надо вынести?.. А если полон, то чем?..
— Унмёглих! — говорю я по-немецки, потому что моя подруга этот язык прекрасно знает, а я в то время тоже неплохо болтал, что, кстати, в немалой степени расположило ее ко мне там, где мандариновые деревья дают завязь.
— Унмёглих, вайль их вайс нихт, во ист дер тетидусин рукомойник унд зайфе! — начинаю я валять дурака, а она, улыбнувшись, достает из сумочки сверкающий флакончик, потом ватку и аккуратно протирает пальцы со множеством поразительных колец, среди которых — толстое, сковавшее ее с особистом, непринятая тогда в обиходе и тоже внезапная вещь.
Она подошла к окну, глянула в щель сбоку занавески, подвинула занавеску, потом повернулась, расстегнула платье, сняла его, потом сняла еще какую-то непостижимую одежду, потом сняла все остальное, и я впервые увидел женщину, раздевшуюся для меня.
— И ты все снимай! — сказало это чудо, когда я подошел, обнял ее и растерянно вжался в эту невыносимо разнообразную наготу, столь отличавшуюся от моего однообразия.
— Погоди же! Постой! Металл мешает любви! — И она стала снимать с шеи, с запястьев, с пальцев, вытаскивать из ушей сверкающие предметики, складывая их на клеенке, где вскоре получилась кучка из часиков, сережек, браслетов, перстней — один вдруг покатился под кровать, и возле прекрасных ног я, словно юноша Актеон, но чудесно избежавший всех псов окраины, в подкроватном запустенье нашел легчайшее колечко, а когда вытаскивал из-под кровати голову, увидел, не вставая с колен, что прекрасные ноги, чтобы не мешать мне, поджались вверх — оторвались от пола: это она села на горбатую постель, а потом легла. Я тихо-тихо положил на клеенку колечко, и оно сразу же доверчиво приткнулось к остальным, а я так же доверчиво вошел в страну, где пришельцев сладко целуют, ласкают, заморочивают и почему-то при этом всхлипывают, прилепляясь к этим пришельцам, — в страну мандариновых завязей и сухой горячей земли, в страну двоих, по влажным отмелям которой странник Улисс направляет строгие свои стопы к слабеющей в спутанных зарослях волос Калипсо.
Это была с в о б о д н а я любовь. Все мои прежние достижения, поспешные, хватательные, жадные и жалкие, были недолюбовью по сравнению с тем, что происходило в стране мандаринового солнца. На улице темнело, в комнате смеркалось, и сумрак этот все больше остранял и выключал из пространства страну, куда я уже неоднократно вступал, всякий раз слыша тихий смех, тихие всхлипывания, тихие слова, и где ни с того ни с сего ощутил вдруг влажные губы, послушно поцеловавшие мою царственную руку…
Это была встреча двоих, по разным причинам, но очень тогда необходимых друг другу. Это была встреча женщины, которой был нужен я, и это была встреча меня с единственной, самой нужной женщиной. Встреча без стыда, лучше сказать — в н е с т ы д а, праздновавшая своими тихими всхлипываниями победу над паршивой окраиной и героем этих задворок — особистом; соединившая опыт широких померанских постелей и занимательную эротику предместий, утолившая нестерпимую грезу Митрохина и освятившая древний жест, нахально производимый мальчишками при девочках на кроличьей свадьбе.
Мандариновое солнце устало окуналось уже, когда за дверью послышалось вежливое покашливание.
— Бабка твоя! По-моему, она давно там сидит!
Мы выходили из комнаты, оставив в благодарность тете Дусе два бутерброда целых и один — почти целый, а также полбутылки вина, и увидели самоё тетю Дусю, сидевшую возле двери на мешке с отрубями в пустом уже коридоре. Тетя Дуся дремала, слабо похрюкивая в легком сне.
Я коснулся ее телогрейки, надо было отдать ключ. Она вскинулась, хитро ухмыльнулась и сказала поразительную, почти сумароковскую фразу:
— Любовь — по естеству людям присуща!
На повечеревшей улице мы с моей подругой сразу же разошлись в разные стороны, потому что у Останкинского трамвайного круга могут встретиться нежелательные знакомые, сказала она, соскребая присохшую к зубам икринку.
Я же пошел прочь из студгородка (Пушкинского, не Алексеевского) и у последнего барака встретил Насибуллина, застенчивого и очень скромного паренька, который после школы охотно пошел в какое-то спецучилище.
— Доброго вечера! — сказал он вежливо, потому что всегда очень хотел сблизить свою старательно завоевываемую благодаря заботе общества интеллигентность с моей — врожденной, и, продолжая это сближение, застенчиво спросил:
— В Дрезденку ходил уже?
— Не-а!
— Сходи, не пропускай! — И чтобы приохотить меня, поглядел по сумеречным сторонам, смутился-смутился и сказал: — Там голышей много.