И на том порешили.
Когда мы вышли, сам Кольнер развел руками, поднял глаза к жиденькому швейцарскому небу и воскликнул:
— Эти люди способны поверить даже в левиафана, если только подать его с соусом.
* * *
О, что это был за спектакль!
На первой репетиции я играл Хвостикова, но распорядительница сейчас же вычеркнула меня ввиду полной бездарности. На мое место назначила другого, а меня, чтобы не плакал (как выразилась дамочка-распорядительница), произвели в суфлеры. На остальных репетициях я не был, потому что как раз тогда ездил с Зиночкой смотреть Шафлох у Тунского озера и вернулся как раз в день бала.
Было нанято за 50 франков большое кафе со сценой, стульями и электричеством. Кроме того, у полиции было выхлопотано разрешение пировать до утра, потому что местному человечеству обыкновенно предоставляется предаваться радости только до полуночи
— Кутить, так кутить, — сказал мне по этому поводу Чубар, которого я застал за кулисами. Он играл денщика Ивана и был очень типично загримирован и одет в полную форму зуава, которая нашлась у портного.
Распорядительница была прелестна. Она велела хозяину кафе посадить меня в суфлерскую будку. Хозяин посадил меня, а Чубар сунул мне из-под занавеса тетрадку. Я раскрыл ее и убедился, что почерк Чубара был за пределами моей проницательности. Но было уже поздно.
Я ждал, ждал, ждал. За спиной, в зале, я слышал шум собиравшейся толпы. Наконец, подняли занавес.
Спектакль начался. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . и наконец кончился. И хорошо, что кончился. Они обвиняли меня, я — их… Бог нам судья!
В зале было много народу. Вся колония собралась, даже те члены, которых я никогда еще не видал ни в столовой, ни в читальне. Было несколько туземных семейств, два-три профессора, злополучные болгары (их все-таки изловили) и десятка полтора швейцарцев-рабочих, которым продавали билеты за полцены. Рабочие пришли каждый со своей худощавой и краснощекой шэтцхен [Милашкой (нем. Schätzchen).], сидели в уголке, бесцеремонно обнимали шэтцхен за талии, пили пиво и уверяли, что водевиль им очень понравился.
Начались танцы.
А хорошо и весело было на нашем балу! Я до безумия люблю такие мгновения, когда книжники, точно по Божиему наитию, вдруг всем сердцем вспоминают, что есть у них что-то и кроме разума. И когда вдруг такой добрый ветер повеет на книжника или на зазубрившуюся барышню, и зашипит в них живая, красная, драгоценная кровь человеческая, от Бога разлитая по жилам и нервам, становится весело смотреть на эту молодежь и вообще жить на свете. И в такие минуты захудалая, многоученая факультетская барышня, на которую, казалось, и поглядеть скучно было, вдруг встрепенется, причепурится и невольно бросит вам в глаза свои двадцать два года, свои длинные ресницы, свои покатые плечи, так, что вы только изумитесь. А студентик, у которого очки лопались от усердного чтения, вдруг покажет вам, что он вовсе и не так коротконог, и не так кривоног, и не так близорук, как вы думали. И ни он, ни она не скажут вам: «как это интересно», — а скажут, раскрасневшись и блестя глазами, славными, молодыми глазами: «как мне весело!» И не хочется вам думать, что послезавтра поутру студентка опять покажется вам костлявой и переученой, а студентик кривоногим, точно такса, — думать не хочется, и вы бежите к ней и зовете ее на вальс… если танцуете.
Я разыскал Зину — мою, мою Зину, мою после Шафлоха — и попросил ее:
— Фрейлен Зина, пойдемте за кулисы, научите меня танцевать вальс, я хочу танцевать с вами.
— А что дадите?
— Угощу мороженым.
— Двумя порциями?
— Двумя.
— Идемте.
И она научила меня танцевать вальс, и я танцевал с нею все время, толкая встречные пары, и весь вечер не отпускал ее ни на шаг.
Газета «Одесские новости», 6.12.1900
Очерк 3-й
Накануне Светлого Воскресенья, в семь часов вечера, я в большой тоске пробирался на улицу Montebello, № 48.
Тоска отягчалась унижением. Мои товарищи по квартире на Пасху разъехались по родным: Роберто и Лелло в Сицилию, Джино в Абруцци.
Я остался в Риме. Роберто приглашал меня с собой — но у меня не было денег даже на то, чтобы расплатиться с нашей общей горничной Линой.
Оттого я и чувствовал себя униженным. По нашим взаимным расчетам заплатить Лине двадцать франков должен был именно я. А у меня не было двух сольдо.
В тот день, накануне Светлого Воскресенья, я обошел пол-Рима и нигде не достал двадцать франков. Некоторые мне предлагали пять. Но мне было стыдно принять пять лир, точно я нищий.
И я шел на Via Montebello, № 48 с тем, чтобы сказать дожидавшейся Лине, что ее денег нет.
Я шел и злился на день своего рождения, на моих трех приятелей и на всю эту вздорную затею — поселиться вчетвером на собственной квартире.
— Это будет рай! — вопил Роберто, когда мы ее только проектировали.
Я до сих пор не могу разобрать, был ли то ад или рай.
Мы сняли этот appartamento у старушки, которая сама жила в другом доме, с контрактом на год. Мы прожили там полтора месяца. И то хозяйка была еще рада, что удалось нас выжить без убытку — хотя для пополнения платы за эти шесть недель за ней остались наша посуда и наше столовое белье.
И, кроме того, хозяйка прислала к нам брата своей дворничихи, которому не в чем было прилично явиться к призыву, и я ему отдал свои старые брюки и туфли-скороходы, а Роберто — жилетку.
Бедная хозяйка.
Последние две недели она каждый день с утра звонила у нашей двери и спрашивала:
— Синьор Роберто дома?
— Нет, ушел. Он вернется вечером.
Она садилась на софу в «комнате молчания» и ждала. В два часа она посылала Лину за ветчиной, подкреплялась и опять ждала.
В шесть часов как буря влетал Роберто и начинал трещать — потому что у него была вообще система зажимать собеседнику рот своим многоречием, и в этом случае его система была хороша:
— Ах, вы опять тут. Вы за деньгами? Сегодня их на почте не было; но я, вероятно, получу их завтра. Будьте спокойны, идите домой, идите, синьора, а то вы нам мешаете: вот он должен написать корреспонденцию, а мне нужно составить экстренно речь для одного депутата к завтрашнему заседанию палаты; это очень важно и для вас, синьора, потому что если он не произнесет этой речи, то палата повысит квартирный налог, — идите домой, синьора.
Синьора шла домой и утром возвращалась.
Когда ей объявили, что мы, несмотря на контракт, выбираемся в первый день Пасхи, она даже не протестовала, а только вздохнула и сказала мне с типичной наивностью римской квартирной хозяйки:
— Вы пишете в газету. Нельзя ли поместить такую статью, что у меня отдается внаем квартира?
Я даже обиделся, но Джино понял эту китайскую грамоту и обещал бедной старушенции поместить объявление.
С этого дня началось непрерывное татарское нашествие на наш несчастный рай.
Приходили колбасники, булочники, зеленщики, виноторговцы, бакалейщики — все обитатели Via Montebello, причастные к торговле, потому что всем им мы задолжали.
Все ворчали, грозили и, уходя, щипали Лину, потому что Лина, самоотверженно защищая нас, всегда выскакивала вперед.
Особенно, если кредитор был из себя недурен.
Эпопея нашего общежития заканчивалась под аккомпанемент целой метели дрязг.
Кредиторы болтали про нас одно, кумушки улицы — другое, и даже в университете, который, слава Богу, был на час пути от нашей улицы, коллеги стали к нам относиться как-то странно: с уважением, но подальше.
А все-таки у нас было хорошо.
Каждый вечер мы, хотя в долг, но вкусно и шумно обедали — ели чудесные макароны, соус из печенки с луком, пили много хорошего вина — вчетвером или с гостями, и Лина, всегда веселая и бойкая, была тут же и вносила смягчающую ноту в наше веселье и скверное, но свежее контральто в наши хоровые песни.
Лина была типом горничной, миловидная, полненькая, молоденькая, живая, с карими глазами и розовыми щечками.
Когда Дзину, жившую у нас на правах «товарища», пришлось выселить по настоянию невест Роберто и Джино, тогда Роберто где-то разыскал эту Лину, сказал ей наши условия и спросил:
— А ночевать где будете?
Лина засмеялась и ответила:
— На квартире. Я никого не боюсь.
Потом, когда уже все это ушло в область воспоминаний, Роберто уверял меня, что Лина «принадлежала» только ему, а Джино клялся мне, что Лина «принадлежала» только ему.
Лина же успела «принадлежать» и тому, и другому, потому что у нее вообще было очень доброе сердце.
Лелло тосковал и болел по Дзине, в которую влюбился тайком от брата ребяческой любовью, и потому относился к Лине равнодушно.
А я был с ней корректен, потому что блага общего пользования — не в моем вкусе, и еще потому, что в Италии я считал долгом разыгрывать холодного северного человека.