Но вся радость семейной жизни была, по-моему, вконец разрушена неприязнью ко всему германскому во время первой мировой войны. Детей в нашей семье перестали обучать немецкому языку, немецкой музыке и литературе. Моего брата и меня с сестрой воспитывали так, будто Германия была нам такой же чужой страной, как, скажем, Парагвай.
Нас лишили связи с Европой, хотя мы учили про нее в школе. За очень короткое время мы растеряли тысячелетнюю европейскую культуру, а во время депрессии — десятки тысяч американских долларов.
Поэтому после Великой депрессии и второй мировой войны брату с сестрой и мне было легко покинуть Индианаполис. И никто из оставшихся там родных не мог придумать, зачем нам возвращаться домой. Мы уже не принадлежали ни к какому определенному клану. Мы стали просто запчастями американской машины. Да и сам Индианаполис, где когда-то были и свой местный английский говор, свои шутки, предания, свои поэты, свои злодеи и герои, свои картинные галереи для местных художников, теперь стал тоже стандартной деталью всей американской машины. Он стал просто каким-то городом, где обитали автомобили, играл симфонический оркестр и так далее. Да, еще там был ипподром.
Конечно, мы с братом еще ездим туда на похороны. В прошлом июле мы ездили хоронить дядю Алекса — младшего брата нашего покойного отца, чуть ли не последнего из нашей старосветской родни. Бога он не боялся и был истинным американским патриотом, с душой европейца.
Узнав о смерти дяди, я позвонил брату в Олбэни. Брату было почти шестьдесят лет. Мне исполнилось пятьдесят два года. И хотя мы оба были уже далеко не желторотыми птенцами, но Бернард все еще играл роль старшего брата. Он заказал нам билеты на самолет, машину в индианаполисском аэропорту и двойной номер в гостинице „Ремада“.
И вот мы с братом пристегнули ремни в самолете. Я сел возле прохода, а Бернард у окна, потому что он занимался исследованием атмосферы и видел в облаках гораздо больше, чем я. Мы с ним оба высокие — шесть футов с лишним. У обоих еще сохранилась густая темнокаштановая шевелюра. У обоих усы точь-в-точь как у нашего покойного отца. Вид у нас вполне безобидный: этакие старые симпатяги.
Между нами оказалось пустое кресло — сюжет для сказки с привидениями. В кресле могла бы сидеть Алиса — наша средняя сестра. Но она не летела с нами на похороны своего любимого дяди Алекса, потому что умерла среди чужих людей в больнице от рака, на сорок втором году жизни.
— „Мыльная опера“! — сказала она нам с братом, понимая, что скоро умрет и четверо ее сынишек останутся без матери. — Какой балаган!
В последние дни врачи и сестры разрешили ей курить и пить сколько угодно и есть все, что захочется. Мы с братом пришли к ней. Она кашляла. Она смеялась. Она острила, только я эти остроты забыл. Потом она отправила нас прочь.
— Только не оборачивайтесь, — сказала она.
И мы не обернулись.
Умерла она к вечеру, после захода солнца.
Ее смерть ничем не выделялась бы из статистической таблицы прочих смертей, если бы не одна деталь. Муж Алисы, Джеймс Кармолт Адаме, абсолютно здоровый человек, редактор специального коммерческого журнала, погиб за два дня до ее смерти. Поезд, на котором он возвращался домой, сверзился в пролет разведенного моста (первый случай за всю историю американских путей сообщения).
Подумать только! А ведь это правда…
Мы с Бернардом скрыли от Алисы, что случилось с ее мужем. Но она все равно об этом узнала. Одна амбулаторная больная дала ей номер „Нью-Йорк таймс“. На первой странице сообщалось, что весь поезд пошел ко дну. И, разумеется, там был полный список погибших…
Мы с братом позаботились о ее детях. Трое старших мальчиков — им было от восьми до четырнадцати лет — устроили совещание, на которое взрослых не допустили. Потом они вышли к нам и сказали, что у них только два непременных условия: чтобы все трое не разлучались и чтобы с ними остались их две собаки. Четвертый в совещании не участвовал: ему недавно исполнился год. Малыша усыновил брат его отца.
С этого дня трех старших воспитывали мы с женой — вместе с тремя нашими детьми — на мысе Код.
Кстати, дети моей сестры теперь откровенно говорят о том, как им бывало страшно оттого, что они совершенно не могли вспомнить ни мать, ни отца, ну просто никак.
Старший недавно сказал мне, постукивая себя по лбу:
— Тут должен был храниться целый музей — а его нет. Думается мне, что „музеи“ исчезают из памяти детей сами по себе, автоматически, именно в минуты предельного ужаса, чтобы горе не поселилось навеки в воспоминаниях ребят.
Но для меня лично так, сразу, забыть мою сестру было бы настоящей катастрофой.
И хотя я ей этого никогда не говорил, но именно она была тем человеком, для которого я всегда писал.
В ней крылась тайна всех моих художественных достижений, всей моей писательской техники. Все, что было создано цельного, гармоничного, создал человек, художник, думая об одном-единственном читателе.
И поэтому я особенно чувствовал пустое место в самолете между мной и братом…
Пока мы с братом ждали, когда наш самолет подымется в воздух, он преподнес мне остроту Марка Твена — про оперу, которую тот слушал в Италии. Твен сказал, что таких воплей он не слыхал „с тех пор, как горел сиротский приют“.
Мы посмеялись. Брат вежливо спросил, как идет моя работа. Мне кажется, что он ее уважает, но она его несколько озадачивает.
Я сказал, что мне дико надоело писать и что одна писательница будто бы говорила: „Писатель — это человек, который ненавидит писанину“. И еще я ему рассказал, что мне ответил мой литературный агент, когда я ему пожаловался, какая у меня противная профессия. Вот что он написал: „Милый Курт, я никогда в жизни не видел, чтобы кузнец был влюблен в свою наковальню“.
Мы опять посмеялись, но, по-моему, эта острота до брата не дошла. Его-то жизнь была сплошным медовым месяцем с его „наковальней“…»
— Вы бывали в Париже? — спросили мы Курта в тот первый день, когда Натали — моя молодая приятельница, преподававшая английский в одном из колледжей, — вела свою маленькую машину по Елисейским полям.
— М-ммм… — сказал Курт, — надо сознаться, что хотя я тут был, но мало что видел. Настал конец войны, нас отправили из Дрездена во Францию, оттуда — домой. Тогда нам было не до туризма…
— Ну, теперь смотрите! — сказала Натали.
И Город-Светоч поплыл перед нами…
К вечеру мы поехали в Версаль. Парк опустел, дворец уже закрыли. Мы стояли на берегу канала, солнце с той же пышностью, что и двести лет назад, заливало золотом осенние аллеи; старые статуи на глазах успокаивались и засыпали над своим отражением в зеркальной воде. И в этой магии, в этой музыке тишины Воннегут медленно сказал: «Только подумать — мне через две недели будет пятьдесят лет, а я никогда не увидел бы все это, если бы не вы… Я думал: Версаль, туристы, экскурсии…»
— Пусть это будет вам подарком ко дню рождения — парк, тишина, осень в Версале… — сказала я.
В английском ресторане, у самого парка, мы были единственными посетителями, и с нами обращались как с заезжими миллионерами: вся бутафория «сладкой жизни» — розы в хрустале, свечи в старинных медных канделябрах, роскошный метрдотель, изысканная еда. До позднего вечера мы говорили, расспрашивали друг друга о многом, смеялись, спорили…
«Мне не надо Вам говорить, что иногда два дня в жизни значат больше, чем год… — писал Курт уже в Москву. — Я до сих пор умиляюсь и радуюсь вашему подарку — помните, вы подарили мне весь Версаль?».
Все последующие годы — до новой встречи в Москве — я читала много статей о Воннегуте. Вот что он рассказывал недавно одному журналисту.
«Каждую книгу я пишу годами — мне все кажется, что я ее не напишу… И вообще я не знаю, что от меня останется и как обо мне будут вспоминать мои дети, — говорил Курт. — Одного я не хочу оставить им в наследство — я не хочу, чтобы они жили в том мраке, в той подавленности, в которой жили мои родители. Мое поколение выросло в атмосфере войн, разрушений, убийств и самоубийств. Нам надо вырваться из этого наваждения — избавиться от человеконенавистничества, жадности, зависти, вражды… И еще я хочу, чтобы мои дети, вспоминая обо мне, не говорили: „Да, наш отец здорово умел шутить, но он был очень грустный человек…“»
* * *
С той парижской встречи прошло много лет. Курт дважды приезжал к нам в гости: сначала в 1974 году в Москву, потом в 1977 осенью в Ленинград, где мы уговорились встретиться, после его поездки по Скандинавии.
В Москве, как всегда, была очень напряженная программа: много встреч, много поездок по городу, театры, визиты в редакцию «Иностранной литературы» и в Библиотеку иностранной литературы, где Воннегут встречался с нашими литературоведами и переводчиками.