И вдруг ему показалось, что повторяются те печальной памяти ноябрьские дни восемнадцатого года, когда он с двадцатью товарищами, остатком своего эскадрона, шел как сегодня по берлинской улице где-то близ рейхстага, и вдруг из окон, с крыш, из темных ворот затрещала оголтелая стрельба по их отряду, беспорядочная, шалая стрекотня. Тогда они тоже вот так же шагали вперед, выставив подбородки, крепко стиснув губы, фиксируя взглядом в конце улицы воображаемую точку, которой не достигнуть никогда.
И ротмистру кажется, что с тех пор все эти пять сумасшедших лет он все время шагал вот так же вперед, уставясь в одну точку, наяву и во сне потому что в эти годы не было у него ни разу сна без сновидения. Всегда по унылой улице, полной врагов, ненависти, подлости, унижений, — и если, наперекор ожиданиям, удастся дойти до угла, за углом откроется новая, точно такая же улица, полная той же ненависти и той же подлости. Но и там опять будет точка, к которой нужно идти прямо вперед, точка, которой вовсе и нет, пустая иллюзия…
Или эта точка лежит вовсе не снаружи, не вне его, а в нем самом, в собственной его груди — скажем, даже в его собственном сердце? Не потому ли шел он вперед, что человек должен идти, не прислушиваясь к ненависти и подлости, — хотя бы из тысячи окон глядели на него десять тысяч злобных глаз, хотя бы остался он совсем один, ибо где же товарищи? Или он шел вперед потому, что только так приближаешься к самому себе, становишься тем, чем ты должен быть на этой земле, то есть не тем, чем хотят тебя видеть другие, а самим собой?.. Самим собой!
И вдруг показалось ротмистру фон Праквицу, здесь на Лангештрассе у Силезского вокзала в Берлине, в окаянном городе, ротмистру и арендатору поместья, здесь, перед десятками кричащих вывесок кафе, указывающих не на что иное, как на бордели, — вдруг показалось ротмистру фон Праквицу и арендатору поместья и просто человеку, Иоахиму фон Праквиц-Нейлоэ, который вот приехал сюда, приехал против воли, только чтоб нанять шестьдесят человек для уборки урожая, — вдруг показалось ему, что его шаганью в самом деле приходит конец. Что и в самом деле скоро будет незачем выставлять вперед подбородок, он опустит взгляд, даст покой ногам и скажет, как господь бог: "Смотри ты, все куда как хорошо!"
И впрямь, в полях созрела отличная, почти небывалая жатва, жатва, которая пришлась бы очень кстати этим голодным горожанам, а он вынужден все это бросить, передоверить молодому жуликоватому управляющему и ехать в город и умолять, чтоб ему дали людей. Удивительно и совершенно непонятно: чем больше растет нужда в городе, чем здесь туже с хлебом, тогда как в деревне все-таки можно легко прокормиться, — тем упорнее стремятся люди в город! Право, совсем как с ночными бабочками: их манит смертоносный огонь!
Ротмистр рассмеялся. Да, в самом деле, похоже, что совсем неподалеку ему кивает божественный покой шестого дня творения! Некая фата-моргана, видение оазиса, когда жажда стала нестерпимой!
Женщина, которой он, не думая, рассмеялся в лицо, выливает ему вслед целое ведро, целую бочку — какое там! — целую помойную яму непристойной ругани. Но ротмистр входит в дверь, над которой висит замызганная и перекосившаяся вывеска: "Берлинская контора по найму жнецов".
2. В ОЖИДАНИИ ЗАВТРАКА
Пламя вспыхнуло и опало, огонь, только что горевший, потух благословен очаг, долго сохраняющий жар! Искры пробегают по золе, пламя сникло, жар померк, но еще не угасло тепло.
Вольфганг Пагель сидит у стола в своем сильно потертом защитного цвета кителе. Руки он положил на голую клеенку. Вот он кивает на дверь. Один его глаз прищурен, губы шепчут:
— Мадам Горшок уже пронюхала.
— Что? — спрашивает Петра и добавляет: — Не называй госпожу Туман "мадам Горшок". Она нас выгонит.
— Непременно выгонит, — говорит он. — Сегодня нас оставили без завтрака. Она пронюхала.
— Хочешь, я спрошу, Вольф?..
— Ну нет. Кто будет много спрашивать, не получит кофе. Подождем.
Он откинулся вместе со стулом, качается на нем, насвистывает: "Проснись и встань со всеми, лежащий на земле…"
Вольф беспечен, его ничто не заботит. В окошко (штору уже отдернули), в их серую, заброшенную конуру заглядывает солнце или то, что в Берлине зовется солнцем, то, что оставила от солнца дымная завеса… Когда он так раскачивается взад и вперед, загораются то широкие, слегка волнистые пряди волос, то лицо со светлыми, сейчас весело поблескивающими глазами серо-зелеными.
Петра, набросив на голое тело потрепанное мужское пальто еще довоенного времени, Петра смотрит на него, она никогда не устанет смотреть на него, она им любуется. Ей странно, как это он умудряется умыться в тазике двумя стаканами воды и все-таки иметь такой вид, точно добрый час тер себя губкой в ванне. Против него она выглядит старой и потасканной, хотя она его годом моложе…
Вдруг он прерывает свой свист, он прислушивается, что там за дверью.
— Враг приближается. Будет нам кофе? Я здорово голоден.
Ей хочется сказать, что и она голодна, голодна не первый день, потому что вот уже много дней две булочки на завтрак составляют все ее питание, нет, ей вовсе не хочется этого говорить!
Шаркающие шаги в коридоре заглохли, хлопнула дверь на лестницу.
— Видишь, Петер! Мадам Горшок снова побежала с ночной вазой в клозет. Тоже черта времени: все делается окольными путями. Мадам Горшок бежит со своим горшком.
Он опять откинулся со стулом, опять насвистывает, беззаботно, весело.
Вольфу ее не обмануть. Она понимает далеко не все, что он ей рассказывает, она и слушает не очень-то внимательно. Но она слышит звук его голоса, слышит легчайшие колебания, ему самому едва приметные: он вовсе не так весел, как представляется, не так беззаботен, как хотел бы быть. Ах, если бы он все ей сказал — перед кем и выговориться ему, если не перед ней?! Уж ее-то он не должен стыдиться, ей он не должен лгать, она в нем все понимает — нет, не все! Но она все одобряет, все, наперед и слепо! И прощает. Прощает ли? Вздор! Все правильно, и найди на него сейчас желанье буйствовать, бить ее — она бы и это приняла как должное.
Петра Ледиг ("Ledig" — «одинокая»; бывают же такие имена, которые точно печать судьбы на человеке!) росла незаконным ребенком, не знавшим отца. Позднее — маленькая продавщица, жившая, как из милости, у матери, которая вышла, наконец, замуж, а дочку едва терпела у себя — терпела лишь постольку, поскольку та отдавала ей до последнего пфеннига всю свою получку. Но наступил день, когда мать сказала:
— На этот хлам харчуйся сама! — и крикнула вдогонку: — А уж где тебе ночевать, тоже как-нибудь сообразишь!
Петра Ледиг (претенциозное имя «Петра» было, по-видимому, единственным достоянием, какое дал девочке неведомый отец, снарядив ее в жизненный путь), Петра Ледиг к этому времени, в двадцать два года, уже не представляла собою неисписанную страницу. Ее созревание выпало на неспокойную пору, — война, послевоенная разруха, инфляция. Она уже понимала, что это значит, если в обувном магазине покупатель многозначительно упрется ботинком продавщице в бедро. Иногда она кивала в ответ, вечером после закрытия магазина шла с тем или с другим в ресторан; и весь год она мужественно вела свой кораблик, не утопая окончательно. Она умудрялась даже брать кавалеров с разбором, руководствуясь, впрочем, не столько вкусом, сколько страхом подцепить болезнь. Иногда, когда доллар слишком круто повышался и все отложенное на оплату квартиры обесценивалось до нуля, она выходила на улицу, в вечном страхе перед "законом о нравственности". При одной такой вылазке она познакомилась с Вольфгангом Пагелем.
Для Вольфганга выдался удачный вечер. У него было немного денег, он немного выпил, а в таких случаях у него всегда поднималось настроение и он бывал готов на любую проделку. "Пойдем со мною, смугляночка, пойдем!" крикнул он на всю улицу, и началось нечто вроде бега наперегонки с усатым блюстителем нравов. Но такси, допотопная развалина, унесло ее в ночь, приятную, но по существу такую же, как все подобные ночи.
Потом настало утро, серое безутешное утро в номерах, такое угнетающее! Когда в самом деле порою захочется вдруг спросить: "Что все это значит? Зачем ты живешь на свете?"
Как полагается, она притворилась, будто спит еще, когда господин стал торопливо одеваться, тоже тихонько, чтоб ее не разбудить. Потому что после этого утренние разговоры неприятны, безрадостны, вдруг открывается, что людям абсолютно нечего сказать друг другу, мало того что они друг другу нестерпимо противны. Ей оставалось только посмотреть краешком глаза, положил ли он, как должно, деньги на ночной столик. Так, деньги он положил. Все шло своим чередом, не было сказано ни слова про то, чтоб увидеться еще раз, он уже стоял в дверях.
Она сама не знает, как это случилось, что такое на нее нашло, но только вдруг она села в кровати и тихо, срывающимся голосом, спросила: