Оглянувшись, Соня увидела, что туман уже совсем рядом. И поняла, что в нем кто-то есть. Кто-то полз по жухлой траве, прячась в тумане, дыша тихо, чтобы не заметили. Кто-то страшный прятался там, приближался к Соне. Она все шла и шла на огни, понимая, что не успеет, что идет слишком медленно, и темная жуть разливалась по сердцу. Она все поняла, остановилась и заплакала от безысходности, от того, что все так глупо, что люди, спокойно сидящие в своих домах у телевизоров – рядом, вот они, двадцать шагов.
Соня проснулась в слезах, жалобно всхлипывая, не понимая спросонья, что все страшное позади, она дома, в своей постели. Некому было утешить ее, уложить на бочок, обнять, убаюкать, как в детстве. От этого своего сиротства она зарыдала в голос и окончательно проснулась.
Размазывая слезы по щекам, Соня дотянулась до выключателя, зажгла торшер, влезла в рукава махрового халата и, шаркая, как старушенция, поплелась на кухню, варить кофе. Часы пробили пять. Она знала, что больше сегодня не уснет.
Пять утра – поганое время для людей, которым не к кому прижаться. В голову лезет все самое грустное, стыдное, мерзкое, все то, что при свете дня прячется в тайных закоулках сознания. Если тебе не к кому прижаться в пять утра, заботливо припрятанные на день уродцы вылезают из темных уголков и начинают грызть сердце. Самые гадкие воспоминания, самые глупые страхи… Вот восьмилетняя Соня плачет в школьной раздевалке. Белобрысая Катька, которая все десять лет учебы дразнила Богданову непонятным, но обидным «репа-бомба, летит-пердит», спрятала ее куртку. На улице ноябрь, валит мокрый снег, но лучше уж пойти домой без куртки, чем сидеть в пустой раздевалке и бояться, что кто-нибудь увидит, как ты ревешь…
Вот Соня, студентка мединститута, мямлит на экзамене по фармакологии.
– Деточка, ну что же вы? – недовольно качает головой преподаватель. – Я понимаю, Тарасова не учит. Но Тарасова – это Тарасова. Тарасова родилась на свет отнюдь не для занятий медициной, а для счастливого замужества. Вам же, Богданова, с вашими внешними данными, надо день и ночь заниматься…
А вот Соня, уже дипломированная медсестра, стоя у дверей ординаторской, подслушивает разговор, для ее ушей не предназначенный. После чего вся жизнь летит в тартарары.
Этот разговор Соня не могла забыть много лет. И сейчас она будто бы снова слышала голос Антона – волшебный, незабываемый, невероятно чувственный голос. «Представь себе», – говорил Антон…
– Нет! – сказала дипломированная медсестра Богданова вслух, громко. – Нет! И ухватилась за недочитанный томик Кристи, как за спасательный круг.
В половине девятого утра книжка закончилась. За окном сигналили машины, народ толпился на остановке маршрутки, перекрикивались тетки во дворе. Уродцы снова попрятались по углам – до поры до времени.
Соня допила третью чашку остывшего кофе, закурила и принялась строить планы на день. Был выходной, так что провести его следовало с пользой и по возможности с удовольствием. С удовольствием, правда, было проблематично. Выходные она в принципе не любила. Не то чтобы не знала куда себя деть – просто боялась, что вдруг, посреди какого-нибудь приятного безделья, накатит вселенская грусть, и тогда впору вешаться. На работе вселенская грусть не накатывала – не до того было. А когда нет дежурства в больнице – извольте, в любой момент, посреди самого наилучшего настроения. В последнее время это стало происходить чаще. Удручающе часто. И еще кошмары. Они появились с год назад, и поделать с ними было невозможно совершенно ничего, кроме как, отдежурив двое суток вместо положенных одних, свалиться трупом поперек дивана и проспать без сновидений двадцать часов кряду.
Увы. Без сновидений поспать получалось далеко не всегда. Частенько Соня вскакивала в слезах, не понимая, на каком свете находится, и долго еще всхлипывала, чувствуя себя маленькой, одинокой, беспомощной…
На самом деле ни маленькой, ни беспомощной медсестра Богданова не была. На самом деле она была вполне самостоятельной женщиной двадцати девяти лет, которая поставила на себе крест и чрезвычайно этим горда. Ну, может не так и горда, но относится философски. А вообще-то главное, что она сама, первая, успела поставить на себе крест, опередила всех, кто только собирался это сделать, и теперь никто не сможет ни задеть ее, ни обидеть. Она первая сказала себе, что немолодая и толстая, и ее никто этим уже не удивит. Она успела заявить, что никаких высот в жизни не достигнет, что слово «карьера» в применении к ней – такая же дикость, как спортивное седло на спине деревенского поросенка, что состарится в одиночестве и что ей на это глубоко плевать. Теперь Соня была неуязвима, как танк Т-34. А чтобы обшивочку ненароком не пробило, каждое утро медсестра Богданова говорила отражению в зеркале: «Посмотри на себя внимательно и не обольщайся». Глупо, конечно, неврозом попахивает, но иначе нельзя. Несколько раз другие люди успевали первыми открыть ей глаза на правду. Переживать такое снова не хотелось.
В очередной раз постояв перед трюмо и убедившись, что такую внешность не поправишь ни прической от Дессанжа, ни пиджачком от Готье, даже если бы на эти роскошества хватило денег, Соня влезла в старые джинсы и, вытащив из кладовки пылесос, взялась наводить чистоту, попутно составляя план на день. План получился насыщенный. Закончить уборку – раз. Закупить продуктов на неделю – два. Погладить сугробом сваленное в кресло белье – три. Такой прекрасный план.
Через полтора часа квартира сияла чистотой не хуже больничной операционной. Соня облачилась в теплое пальто (куплено пять лет назад – а все как новое), вытащила из шкафа перчатки (впервые в этом году) и отправилась за покупками.
* * *
Медсестра Богданова как раз выходила из дому, когда в трехстах километрах от Москвы, в городе Заложное Калужской области, Вольский пришел в себя. Он открыл глаза и увидел, как высоко под потолком завивается спиралью пластиковый плафон – некогда белый, а теперь пожелтевший и засиженный мухами. Чуть справа улетали вверх пузыри в перевернутом вверх ногами флаконе с чем-то ядовито-желтым. От флакона тянулась тонкая виниловая трубка, но куда утекает по ней желтое, Вольский не видел – попытка повернуть голову отозвалась во всем теле болью, окружающий мир завертелся волчком, и Вольский полетел в тартарары. Его засасывало в серую хмарь, где нет никакого Вольского, никаких плафонов на потрескавшемся потолке, никаких флаконов с желтым, а есть только сумерки, и в этих сумерках, как в грозовом облаке, притаилась непонятная жуть, от которой тоскливо сжимается в животе. Вольский попытался краем сознания уцепиться за что-нибудь, но зацепиться было не за что, и он соскользнул вниз, в сумерки.
Вынырнул он очень нескоро.
Теперь Вольский знал, что нужно быть осторожным. Тихонько, совсем чуть-чуть, пошевелил левой рукой, скосил глаза в сторону. Голова снова закружилась, зато он увидел, куда утекает желтое из флакона. Трубка, оканчивающаяся хищно сверкающей иглой, уходила ему в вену. Сразу же за этим откровением последовала жестокая расплата: мир завертелся пуще прежнего, и Вольский чуть было снова не соскользнул в водоворот серого, пахнущего карболкой тумана.
Когда мир остановился, вместо спирали плафона он увидел над собой бесформенное, будто из сырого теста слепленное лицо с угольно-черными глазами. Один глаз внимательно смотрел на Вольского, другой медленно закатывался в сторону, будто солнце за горизонт. Глаза мигнули, рот открылся, и оттуда неожиданно громко закричало:
– Тетя Поля, тетя Поля! Иди сюда, тетя Поля!
Появилось другое лицо – розовое, сдобное, улыбающееся. Судя по всему, это была тетя Поля, которую призывало шумное косоглазое существо.
– Где я? – спросил Вольский.
Собственный голос показался слишком громким, он мощным гулом отдавался в голове, но почему-то Вольский не был уверен, что тетя Поля его услышит.
Она услышала и ответила:
– Вы в больнице.
«Все ясно, – подумал Вольский. – Я в больнице. Какого хрена?»
Действительно, что это его в больницу занесло? Он никогда не болел. Во всяком случае, с тех пор, как вышел из детсадовского возраста. Тогда болел, да. Часто. Вольский вспомнил, как он, маленький, лежал с ветрянкой, весь обмазанный зеленкой. У него был, наверное, сильный жар, потому что очень болела голова и все время хотелось пить. И еще очень хотелось, чтобы пришла мама, положила на лоб холодную ладонь, поцеловала. Но мама не приходила. Боялась тоже подхватить ветрянку.
Вольский вообще своих знаменитых родителей-артистов видел редко. До полутора лет его воспитанием занимался в основном дедушка – тоже артист, но не такой занятой, как папа с мамой. Потом ребенка отдали в ясли на пятидневку. Всю неделю Вольский, в застиранной фланелевой рубашке и вечно сползающих колготках, дрался с другими детьми за разломанный красный грузовик, ел жидкие щи, тосковал по вечерам. Засыпая на казенной подушке, он представлял, как однажды папа с мамой – красивые и веселые, словно принц и принцесса из сказки, – прилетят за ним на ковре-самолете, и все дети от зависти позеленеют, когда он махнет им рукой на прощанье. Но мама и папа не прилетали. Вместо них по пятницам за Вольским приходила домработница тетя Галя или дед. Мама пришла лишь однажды. Нарядная, душистая. Вольский в это время сидел за столом вместе с другими детьми и пытался выловить из супа кусок синюшной колбасы. Увидев эту жуткую картину, впечатлительная мама была потрясена до глубины души и заявила: «Больше никогда!». Действительно, она больше никогда не приходила в садик за Вольским…