И среди этого содома то тут, то там раздавались таинственные голоса: «Счет».
В подвальном этаже чирикала канарейка. Здесь работал сапожник, созерцая мелькавшие ноги пешеходов.
Проходили сапоги со скрипом, желтые туфли, проходило отсутствие всяких сапог.
Все это видел лукавый сапожник и весело вертел шилом, протыкая свежую кожу.
А по Рязанской железной дороге катился товарный поезд с черкасскими быками; быки выставляли свои сонные морды, а паровоз, как безумный, кричал.
Он был злорадный и торжествовал, подвозя поезд с быками к городским бойням.
И все это знали. И каждый боялся взглянуть в глаза правде. И у каждого за плечами стояла скука, среди мелочей открывая бездонное.
И обернувшийся смельчак внезапно смирялся ее грозящим пальцем.
Она была всего ужасней белым, солнечным днем…
Прокатил морской кентавр, получивший права гражданства со времен Бёклина.
От его доброго, полного силуэта несло изящной простотой. Его увозили вороные рысаки.
Он думал…
Молодой философ читал «Критику чистого разума», сидя в качалке, раскачиваясь ногами.
Он то углублялся в чтение, то ронял книгу на колени и бился головой о спинку качалки, обдумывая прочитанное, импровизируя философские фокусы и психологические штучки.
Так, прочтя о времени и пространстве как априорных формах познания, он стал придумывать, нельзя ли заставить себя ширмами, спрятавшись и от времени и от пространства, уйти от них в бездонную даль.
В ту минуту все было сорвано, все струны, все нити разорвались, а ему в глаза улыбался свод голубой, свод серо-синий, полный музыкальной скуки, с солнцем-глазом посреди.
И он бросил чтение. Подошел к огромному зеркалу, висевшему в соседней комнате. Взглянул на себя.
Перед ним стоял бледный молодой человек, недурной собой, с шевелюрой, всклокоченной над челом.
И он показал язык бледному молодому человеку, дабы сказать себе: «Я безумный». И молодой человек ему ответил тем же.
Так они стояли друг перед другом с разинутыми ртами, полагая один про другого, что тот, другой, и есть поддельный.
Но кто мог сказать это наверняка?
Чтоб рассеяться, он подошел к разбитому пианино. Сел на табурет и открыл крышку.
И стало пианино выставлять свою нижнюю челюсть, чтобы сидящий на табурете бил его по зубам.
И философ ударил по зубам старого друга.
И пошли удары за ударом. И прислуга философа затыкала уши ватой, хотя была она в кухне и все двери были затворены.
И этот ужас был зуд пальцев, и назывался он импровизацией.
В соседнюю комнату была дверь отворена. Там было зеркало. В зеркале отражалась спина сидящего на табурете перед разбитым пианино.
Другой сидящий играл на пианино, как и первый сидящий. Оба сидели друг к другу спиной.
И так продолжалось до бесконечности…
Но позвонили. И философ, закрыв крышку пианино, ушел в соседнюю комнату.
Комната осталась пуста: только Критика чистого разума лежала на столе.
Вошедшая женщина в черном равнодушно глядела на Критику чистого разума, подперев рукой в перчатке свое худое, морщинистое лицо.
В руке она держала ридикюль… Уже солнце склонялось; из огненно-белого становилось золотистым…
В нижнем этаже кому-то выдернули зуб.
Но вошел причесанный философ и любезно попросил свою гостью в гостиную.
Гостиная мебель была в чехлах. Черная гостья села боком к огромному зеркалу. Она была родственницей и завела речь о печальных обстоятельствах.
У нее умер сын. Сегодня она схоронила его. Теперь она осталась одна во всем мире.
Никого у нее не было. Никому она не была нужна.
Получала она пенсию. Уже десять лет ходила в черном.
Так она говорила. Слезы не капали из глаз.
И голос ее был такой же, как всегда. Постороннему казалось бы, что на губах ее мелькала улыбка.
Но это было горе.
Она рассказывала о смерти сына таким же тоном, каким вчера заказывала обед, а два дня тому назад она так же жаловалась на дороговизну съестных припасов.
Уже она привыкла к печали; мелочи и важные события вызывали в ней одинаковое чувство.
Она была тиха в своей скорби.
Уже она кончила и сидела, опустив голову, перебирая пальцами в перчатках свой ридикюль.
А он стоял перед ней в деланной позе, чистил ногти и говорил: «Нужно смотреть на мир с философской точки зрения».
Но тут позвонили. Он попросил по-родственному обождать, а сам поспешил выйти навстречу гостю…
В соседней комнате стоял Поповский, держа под мышкой житие святых Козьмы и Дамиана.
Пожали, руки. Заговорили так, как будто оба они были ангелами.
С невинной улыбкой обсуждали состояние погоды… Потом молчали… Потом философ ударил рукой по Критике чистого разума и сказал: «Тут есть одно место…»
И все пошло как по писаному.
Скоро Поповский скривил свои тонкие губы: это означало, что он – насмешник; скоро он стал оглядываться, нет ли здесь черта; это означало, что он – церковник.
А его противник с красиво-деланными жестами расхаживал по комнате, выводя из Канта Шопенгауэра.
Скоро все смешалось: были слышны лишь отрывочные восклицания: «Постулат… Категорический императив… Синтез…»
…А… в соседней комнате сидела черная гостья, подставив свой профиль огромному зеркалу.
Она ждала хозяина по-родственному и часто моргала своими крохотными, карими глазками.
Ничего она не понимала. Долетали до нее отрывки фраз.
А рядом с ней в зеркале сидела другая, такая же черная, как и она.
Так она и не дождалась философа, так и ушла по-родственному, не простившись.
Надевая калоши, сказала прислуге: «А у меня скончался Петюша».
Мыслей у нее не было… В ушах еще звенел голосище приходского дьякона: «Во блаженном успении вечный покой…»
Такой был голосистый дьякон.
Философ говорил долго. Говорил яро. Говорил до изнеможения, пока не ушел Поповский.
Усталый и бледный, пришел к себе в комнату и упал на постель.
Последняя мысль его была такова: «Не то, не то… Опять все не то… Ах, кабы спрятаться! Ах, кабы отдохнуть!»
Он спал… А над ним сгущались тени. Вечно те же и те же, суровые и нежные, безжалостно мечтательные.
Сама Вечность в образе черной гостьи разгуливала вдоль одиноких комнат, садилась на пустые кресла, поправляла портреты в чехлах, по-вечному, по-родственному.
Уже хмурились книжные шкафы; и тени встречались и, встречаясь, сгущались.
Так он спал в час весенних сумерек с бледным, ироническим лицом и без всякой деланности…
И малый ребенок мог придушить его.
Его окно было открыто. Оттуда дул прохладный ветерок.
С противоположной стороны к нему в окно из окна смотрел толстый Дормидонт Иванович, возвратившись со службы.
Дормидонт Иванович пил чай с блюдечка и, глядя в окно к нему, думал: «Интересно бы знать, сколько платят за эту квартиру».
Снова показались угрюмые самокатчики; снова продавали незабудки; и музыка на другом бульваре играла: «Смейся, паяц».
На перекрестке двух улиц стоял как бы почтенный отец семейства с седыми усами, одетый с достоинством.
Ничего в его наружности не было кричащего; все соответствовало, все было подчинено общей идее.
Он курил дорогую сигару, обсуждая коммерческое предприятие; его громадный нос намекал на армянское происхождение.
Это был заезжий жулик из южных провинций.
А к нему навстречу жуликом бежал профессор Московского университета с экзаменов.
Оба не знали, зачем существуют и к чему придут. Оба были в положении учеников, написавших «extemporalia»[4], но не знающих, какую получат отметку.
Вставала луна. Опять как вчера, она вставала.
Так же она встанет и завтра и послезавтра.
А уж затем не миновать ей невольного ущемления.
Философ проснулся… Поднял голову со скомканных подушек… И прямо в глаза ему смотрел резко очерченный месяц на темно-эмалевой сини…
Красный месяц!..
Философ вскочил в ужасе; схватил себя за голову; как безумно влюбленный, смотрел на страшный диск.
Тогда демократ писал критическую статью в своем номере. Увидел луну. Горестно улыбнулся.
Бросил перо и свои мысли, скакавшие и вертевшиеся, как беспокойные собачки.
Потер свой лоб и шептал: «Не то, совсем не то».
Вспомнил сказку.
…Поднялась шелковая занавеска. Кто-то открыл окно на том конце города.
Дом был самый модный и декадентский, а в окне стояла сказка.
Она оправляла свои рыжие волосы; улыбалась, глядя на луну. Она говорила: «Да… знаю».
Она смотрела синими, печальными очами, вспоминая своего мечтателя.
У подъезда стояли вороные кони и ждали ее, потому что был час катаний.
Тогда зелено-бледный горбач, возвратившись из больницы, отобедал.
К нему пришел двоюродный брат и пожаловался на страдания свои: говорил, как по вечерам ему кажется, что предметы сходят с мест своих.