Великороссов в начале ХХ в. в Остроге, да и в других близлежавших городах, было сравнительно немного, но русская культура находила отклик со стороны еврейского населения, в ту пору тяготевшего к ней сильнее, чем к культуре польской или украинской. Край был «чертой оседлости»; по переписи 1921 года в Остроге, насчитывавшем 12.975 жителей, было 7.991 евреев (61,6 %), в Ровно – из 30.483 – 21.702 евреев, в Луцке из 22.157 – 14.860[33]. Еврейская община существовала тут с первой половины XV века и стала крупным культурным центром еврейской культуры, создав из Острога «Волынский Иерусалим». В руках жителей-евреев сосредоточены были торговля и ремесла[34]; интеллигенция была представлена большим числом врачей, адвокатов, учителей и инженеров. Типография Ц. Шейнеберга выпускала книги и газету (на языке идиш)[35].
Гомолицкий, как он сам говорил, начал писать стихи более или менее регулярно в возрасте 12 лет – то есть в 1915-16 году в Петербурге, но один из приливов того поэтического «наводнения» пришелся на первые месяцы «оседлой» жизни на Волыни в 1918 году. Судить об этом мы можем по первой выпущенной им книжке, вышедшей в Остроге летом 1918 года, когда автору не исполнилось еще и 15 лет. Название ее отличалось нарочитой безыскусностью, а также не вполне соответствующей возрасту новичка почтительностью: «Стихотворения Льва Николаевича Гомолицкого. 1916–1918. Книга первая». Хотя подзаголовок давал понять, что продолжение не заставит себя ждать, оно так и не последовало. Более того – ни сборник в целом, ни отдельные составляющие его произведения не получили у Гомолицкого впоследствии не только какого-либо развития, но и малейшего отзвука. Ни мотивы его, ни стилистические черты больше в его творчестве не появлялись. На протяжении всего «русского» двадцатилетия он не был ни разу упомянут ни в публичных высказываниях Гомолицкого, ни в частной переписке. Как бы из стыда автор наложил полное табу на свой дебют в печати. Но это и придает книжке серьезную историко-документальную ценность. Если бы не было дальнейшего творческого пути Гомолицкого в русской литературе, во всей его сложности и со всеми его резкими зигзагами, – книжка не заслуживала бы ни малейшего внимания, не выделяясь на фоне ученических, графоманских стихотворных упражнений, печатавшихся в те годы. Интерес представляют не имманентные ее качества сами по себе, а то обстоятельство, что эти черты впоследствии бесследно исчезают из творческого мира автора.
Удивляет, во-первых, присутствие большого числа стихотворных переложений и реминисценций: из Гёте, Гейне, Уланда, Шевченко, «Волшебного рога мальчика», – и вообще предпочтение «иноземности» в выборе сюжетов и имен действующих лиц. С этим связаны и экзотические «балладные» темы, приуроченные к западному средневековью, древней Руси, среднеазиатскому эпосу. С одной стороны, это указывает на «несамостоятельность», «книжность», зависимость от образца при облюбовывании темы; с другой – на непреодолимое желание «посоревноваться» с источником, магическое его действие на подростка, не способного сопротивляться рождающейся собственной стихотворной версии прочитанного. При поразительном эклектизме (отражающем незаурядную по широте для подростка начитанность), не сложившемся еще стилистическом вкусе и отсутствии собственного лица, сборник тем не менее позволяет выдвинуть предположение о том периоде русской поэзии, к которому сильнее всего тяготел и продукции которого инстинктивно подражал подросток. Это не Пушкин, но массовая эпигонская поэзия 1810-1820-х годов с ее стертыми, «гладкими» поэтическими формулами и устойчивыми, штампованными тропами. Кажется, Лев Гомолицкий тогда даже не подозревал, как сметена она была Пушкиным, Баратынским, Тютчевым, зрелым Лермонтовым. Из истории русской поэзии для него совершенно выпадает не только модернизм (от «декадентов» 1890-х годов до Блока, не говоря уже об «акмеистах» или «футуристах»), но и архаистическая линия, с XVIII столетия начиная. А по отношению к середине XIX века – нет никаких симптомов знакомства с Некрасовым, с одной стороны, и Фетом, с другой.
Но замечательно, что при этом книга в целом вовсе не кажется сплошь монотонной. Напротив, ни один из позднейших сборников Гомолицкого (рукописных или опубликованных) не являет столь пестрого разнообразия попыток воспроизведения историко-культурного «местного колорита» (couleur local), как здесь. Разнообразие историко-этнографического материала в руках подростка изумляет – здесь и германский фольклор, преломленный сквозь немецкую романтическую традицию, и летописно-древнерусский стиль, и попытки передачи «восточного» («сартского») мышления – при том, что юный поэт последовательно пробует нащупать адекватные лексико-стилистические средства для передачи таких особенностей. За всеми этими экспериментами, или масками, оказываются совершенно неуловимыми непосредственно-личные черты автора. В сборнике скорее упражнения и эксперименты, чем лирические излияния, даже в том случае («роман в стихах»!)[36], где можно заподозрить отражение каких-то действительных или воображаемых происшествий в жизни самого автора. Наличие «диалога» и «ролевых реплик» в стихотворениях – еще одно проявление принципиальной «объективности», «отчужденности» избранного автором стилистического облика, «не-лирического» характера его поэтических увлечений. Другая специфическая черта сборника – чрезвычайно широкий спектр метрических форм, включая попытку «античного размера» в первом куске «Трилогии жизни», имитации «народного» размера (двухстопный пентон в «Мстиславе Смелом»), использование полиметрической композиции в длинных текстах.
Ознакомление с книгой подводит к предположению, что Гомолицкий-поэт на этой начальной стадии еще не открыл для себя потребности «отделки», необходимости тщательной работы. Им, казалось, двигал непосредственный рефлекс: как вылилось на страницу – сразу в типографию! Это было обратной стороной того «наводнения», того состояния наваждения складывавшимися стихами, в котором он находился. Поэтому, при господствующей тенденции к объективизации и стилизации и отказе от сколь-нибудь «субъективного» лиризма, сборник представляет собой своего рода «дневник» интеллектуальных и художественных увлечений, захлестнувших подростка. В нем начисто отсутствует развертывавшаяся «революция», происходивший перед глазами подростка «катаклизм». Сборник кажется герметически изолированным от бурь современной действительности – она вытеснена «культурой» и «историей культуры».
За одним, впрочем, исключением: это было последнее стихотворение первого раздела, названное «Посвящается труженикам типографии Ц. Шейнерберг». Проставленная под ним дата – 31 мая 1918 – является самой поздней из всех приведенных в книге, и содержание этого стихотворения позволяет заключить, что оно было написано, когда весь остальной материал сборника уже находился в работе в типографии. Юного автора завораживал, очевидно, самый процесс печатания книги. К восторгу, испытываемому от ожиданий скорого выхода в свет, присоединялся восторг по поводу чуда типографского процесса, чуда возникновения книги. Благоговейное отношение к печатному делу Гомолицкий пронес сквозь всю жизнь. Он преклонялся равно перед мастерством типографа и искусством книги рукописной. Чем дальше, тем больше представление о поэзии у него стало отождествляться не с массовым производством, а с «библиофильским» изданием, с рукописной и литографированной книгой, воспроизводящей авторскую «каллиграфию» и украшенную авторскими заставками. С 1934 года он стал выступать в печатном деле как художник-оформитель. А пока – включенное в сборник в последний момент стихотворение рождено было чувством восхищения безымянными работниками типографии:
Поэт творения своиК станку могучему слагает,Чтоб разделил небесный труд(Плод мук душевных и мечтаний)Он волшебством проворных рук,Путем труда, путем страданий.Когда же кончен труд, тогдаПоэт мозолистую рукуОт сердца жмет: питомец мукиПитомцу тяжкого труда.
По иронии судьбы, это благодарственное стихотворение вызвало конфликт с низкой действительностью, о котором автор впервые поведал много позже – в послевоенной Польше. Оказалось, что оно повлекло за собой донос против начинающего автора, обвиненного в сочувствии к большевикам. И в самом деле, революционные настроения были широко распространены среди еврейского населения, образовывавшего большинство в городе, и должны были затронуть типографских работников, мозолистую руку которых пожимал подросток в своем стихотворении. Можно полагать, что ссылка на этот неприятный эпизод из далекого прошлого понадобилась Гомолицкому тогда, когда в социалистической Польше в конце 1940-х годов над ним стали собираться тучи и негативную о себе информацию в досье компетентных органов надлежало уравновесить позитивной. Из-за необходимости сослаться на это стихотворение, он должен был «рассекретить» свой дебют 1918 года, о котором прежде по художественным причинам предпочитал не вспоминать, и признал факт выхода раннего сборника, становившегося своего рода «охранной грамотой» в новых исторических условиях. Несмотря на то, что никто этой острожской книги не видел – в библиотеках ее не было, а авторский экземпляр погиб в войну вместе с архивом автора, – справка о ней впервые появилась, со слов Гомолицкого, в 1963 г., притом в такой форме, что можно было подумать, будто стихотворный этот сборник вышел на польском языке[37]. Сам он в конце жизни вспоминал: