В Балтиморе жизнь началась уже совсем другая; не такая одинокая. До него не сразу дошло, что в Нью-Йорке он так притерпелся к своему одиночеству, что даже не замечал, как от него мается. В первый же год на таможне его залучили в одну компанию; там они каждую субботу ездили в оперу, в Вашингтон. Пять-шесть представлений он даже высидел — ради общего развития. Зато начал регулярно выбираться на люди. Пристрастился к креветкам и мидиям. Купил два костюма и плащ — это он-то, с октября по апрель взмокавший в верблюжьем пальто, которое отказал ему со своего плеча старый Гаркави.
На пикнике на Чесапикском берегу в честь Шестого июля он влюбился в сестру одного своего приятеля. Высокую, сильную, красивую девушку. Он проследил взглядом, как она в ровном, сплошном блеске залива идет по сходням с экскурсионного катера и под руку с братом ступает к рощице, навстречу пахучему дыму над жареной бараниной. Потом он смотрел, как она бежит, состязаясь с другими женщинами, руки прижав к ребрам. Оказавшись в хвосте, она остановилась и сошла с поля, хохоча, утирая лицо и шею платком из того же шелка, что летнее платье. Левенталь стоял рядом с ее братом. Она к ним подошла, сказала: «А ведь умела же бегать, когда поменьше была». Мысль, что она до сих пор не привыкла себя считать женщиной, и красивой женщиной, нежно уколола Левенталя. Он думал о ней, когда смотрел, как ковыляют участники состязания «три ноги на двоих». Особенно заметил одного, рыжего, который рвался из пут, выбрасывал вперед свободную ногу, дергался, злился на напарника так, будто состязание — мука, позор, смываемый только победой.
Да, разница, думал Левенталь, какие все люди разные.
Он бегал трусцой, он несся, держа на ложке яйцо, он плавал, он чувствовал, что совершенно весь растопился. Почти целый день напролет он провел с Мэри. Захватив с собой бутерброды, шли по щиколотку в белом песке, подыскивали укромное место. На закате побрели обратно, снова вступили в сонный жар порта, прошли между кренгами танкеров, сквозь желтое марево, повисшее над водой из-за пирсов и верфи, и устроились на самой корме какого-то пароходика. Брат ее дожидался в толпе у сходней, и они попрощались сквозь шум косо валившего в небо пара.
Осенью они обручились, и собственный успех ошеломил Левенталя. Он сам сознавал, что житейские передряги его испортили, эта порча не могла же укрыться от такой девушки, как Мэри, должна бы ее оттолкнуть. Его точили сомнения, и действительно — через месяц после помолвки случилось ужасное. Мэри призналась, что не может побороть свое старое чувство к другому. У Левенталя на минуту язык отнялся от этой пытки. Он смотрел на нее — они были в ресторане. Потом спросил, встречалась ли она с тем человеком после помолвки. Она призналась, что да, и тут только поняла, кажется, что натворила. Он стал уходить, она удерживала, он ее оттолкнул, она покачнулась, упала. Он ей помог подняться; она, с совершенно белыми губами, прятала от него взгляд. Из ресторана ушли вместе — она даже подождала, пока он заплатит по счету, — но на улице сразу разошлись без единого слова.
Года через два она ему прислала дружеское письмо. Он не знал, как на него отвечать. Больше месяца оно простояло у него на столике возле кровати, еженощно мозоля ему глаза и вытесняя все другие заботы. Он все еще ломал голову, когда пришло от нее второе письмо. Тут уж она прямо просила его понять, каково ей пришлось; призналась, что хотела поставить крест на своем увлечении, когда с ним обручилась, но не в этом же только дело; он же не первый встречный. На это письмо Левенталю было легче ответить. Затеялась переписка. На Рождество он поехал ее повидать, и мировой судья в Вилмингтоне их обженил.
А он же тем временем вернулся в Нью-Йорк: удрал из Балтимора через пару недель после разрыва. Дэниел Гаркави каким-то образом внедрился в одной деловой газете. Левенталь, издававший свои сводки и списки, решил, что с такой работой он тоже управится. Написал Гаркави, Гаркави ответил, что да, в чем дело, конечно, подыщет ему место в газете, раз он хочет вернуться в Нью-Йорк. У него везде блат. И вот как-то под выходной Левенталь сложил вещички, да и послал в меблирашку к Гаркави. Оставаться в Балтиморе было ему невмоготу; слишком душа болела. От этого непереносимого воспоминания он всегда потом морщился и краснел. Пройдя суровую школу жизни, можно бы, кажется, и поумнеть, не действовать с кондачка. Он и тогда ведь соображал, что только отпетый идиот может взять и бросить работу, главное, понадеявшись на Гаркави, потому и сказал шефу, что просто переходит на новую должность. Постеснялся сказать правду.
Гаркави в общем-то изменился. Пооблысел, запустил рыжие усики. Стал пижонить; крупная бабочка в качестве галстука, замшевые черные туфли. Но по сути был тот же. Плел про немыслимые связи, могучий блат, а на поверку сумел связаться с одним-единственным человеком. Это был немолодой господин из Кентукки по фамилии Уиллистон — низенький, румяный, скромные пряди зачесаны поперек широкого темени с чрезмерной тщательностью, как у припарадившегося мужлана. Такой, хоть двадцать лет проживи в Нью-Йорке, останется провинциалом. Был холодный осенний день, возле стола стоял электрический обогреватель. Уиллистон откинулся на вертящемся стуле, по одной задирая над спиралями ноги.
Нет, сказал он, вакансий у них никаких. Человек с опытом еще может что-то себе подыскать и сейчас, в наше трудное время. А без опыта никуда ты не ткнешься. Разве что у вас есть рука — ботинок сиял над раскаленной спиралью, — знакомство, шишка какая-нибудь.
— Этого у нас нет, — сказал Гаркави, — блата нет. Но как же ему тогда приобрести опыт?
Он не может рекомендовать Левенталю, сказал Уиллистон, чтоб он устроился наперегонки с мальчишками выкликать газеты. Сейчас и на это не так-то легко устроиться. Он рекомендовал бы держаться своего дела. У Левенталя потемнело лицо, не так он обиделся, как на самого себя разозлился. Конечно, надо было просить перевода, не бросать с бухты-барахты гражданскую службу, подождать, уж сколько бы там пришлось. Уиллистон, кажется, кое-что понял. Это ужасно, ужасно, что он натворил. Однако же, не унимался Гаркави, лично он нашел работу случайно, без всякого опыта. Ну уж нет, отвечал Уиллистон, имя его отца кое-что весит в антикварном мире — Гаркави работал в газете для аукционщиков и продавцов антиквариата. «Но Левенталь был долгое время со мной и с моим отцом», — вставил Гаркави. Уиллистон задрал плечи и уставился на обогреватель с видом: «Ну, что тут скажешь». И сам об этом, кажется, пожалел, когда перехватил несчастный, затравленный взгляд Левенталя. Конечно, он сделает все от него зависящее, он сказал, но он тоже не Бог. Ясно, он кой-кому звякнет, а уж Левенталь пусть сам поспрошает, попытка не пытка.
Сначала казалось, что безнадега полная. Мелкие отраслевые газетки его отвергали с порога. Которые покрупней, совали анкету; иногда удавалось несколько минут побеседовать с консультантом; потрясти чью-то руку. Постепенно он стал жутко напористым, обходя секретарей, врывался в кабинеты, прижимал в углу кого-то, кто показался влиятельным, сам лез представляться. Он вызывал удивление, его отшивали, злились. Он сам часто злился. Они тебя боятся, он объяснял Гаркави, если ты выбиваешься из рамок, сворачиваешь с проторенной дорожки. А дорожка-то эта — за дверь. И с чего они взяли, что ты по ней затрусишь? Он вполне логично все обсуждал с Гаркави, но эти стычки, эти недоразумения продолжались, и в пылу этих стычек он упускал из виду конечную цель. Его вдруг осеняло, когда он, скажем, брился, когда входил в банк добирать свои сбережения, что он сам же себе ставит подножку, и кто-то, положим, даже бы мог предложить работу, а ему не станет ничего предлагать. Но себя разве переделаешь.
Такая тягомотина продолжалась месяца два. Потом, поскольку с Гаркави все трудней становилось жить (несколько раз в неделю он приводил любовницу, и выпертому из комнаты Левенталю приходилось торчать то в кино, то в кафе), а деньги кончались, Левенталь решил соглашаться на все, хвататься за первое попавшееся — подумывал даже, не попытать ли ту гостиницу на Нижнем Бродвее — как вдруг получил от Уиллистона записку с просьбой зайти. Кто-то там у него заболел, вынужден ехать на зиму в Аризону, и Левенталь пока что может его замещать.
Так что это благодаря Уллистону Левенталь сделал первые шаги по своей стезе. Он был благодарен, работал не за страх, а за совесть и скоро заметил, что приобрел кой-какую хватку. С июня и до конца лета опять он болтался без дела — тоже трудный период. Но теперь у него был уже опыт, и он наконец устроился в «Берк — Бирд и компанию». И был доволен, только Бирд иногда портил кровь. А денег стало существенно больше, чем на гражданской службе.
Как-то, выворачивая душу наизнанку, он признался Мэри: «Мне повезло. Я продрался». Он имел в виду, что невыигрышное начало, собственные ошибки, все, что могло его угробить, как-то так сложилось, что он, наоборот, закалился. Он же чуть не смешался с той частью человечества, о которой часто раздумывал (так и не забыл свою гостиницу на Нижнем Бродвее), с теми, кто не продрался, — с потерянными, отверженными, униженными, перечеркнутыми, гиблыми.