Плакса попросила меня слетать в Никарагуа и привезти урну с прахом – последний долг многолетней дружбы. Моя скорбь, как и сама гибель Саэки, была внеэмоциональной, какой-то высушенной и очень плохо сочеталась с влажным никарагуанским климатом. Прах приятеля – грубоватый глиняный кувшин – мне выдали в муниципалитете городка, расположенного в окрестностях Манагуа. Сразу возвращаться в Нью-Йорк не хотелось. Я решил, что за пару дней ничего с пеплом не сделается, завернул кувшин в полотенце и сунул в чемодан. А сам занялся поисками тех, кто мог знать Саэки.
Я побывал в полиции, на донорских пунктах, обошел бары и гостиницы, показывая всем подряд фотокарточку и пятидолларовую бумажку. Многие помнили Саэки в лицо, но, похоже, никто не знал, чем он тут занимался – им просто не было до него дела. Чего еще можно ожидать от городка, в котором запросто летают «случайные пули». Нашел я, правда, женщину, утверждавшую, что она разок переспала с Саэки. Она работала в баре под названием «Иокогама» официанткой, а заодно и проституткой. К сожалению, ее впечатления от встречи с Саэки, изложенные на ломаном английском, были не слишком обильны: «Сайки? Найс гай. Хиз пенис из вери-вери гуд. Ю ноу? Хиз клевер энд рич. Эври джапанис рич. Ю ноу?»[8].
Вернувшись в Нью-Йорк, я отправил урну с прахом Плаксе. А ночью у моей постели появился Саэки. Он балансировал на невидимом канате, протянутом сквозь пространство. Я лежал и смотрел на него снизу вверх.
– Привет, Симада. Мы оба с тобой сироты. Но я получил свободу раньше, чем ты. Взгляни-ка.
Он ткнул пальцем в пустоту.
Там сгустился туман, и я ничего разглядеть не мог.
– Видишь корабль? На нем плывут сироты. А капитан – наш Спаситель. Мы зовем его царь Армадилл…
Все это, конечно, был сон – бессмысленная цепь ассоциаций, представшая в виде слов Саэки.
II
Через три месяца после смерти Саэки мне стукнуло двадцать семь. Китайский чай начинал мне надоедать. Я занялся плаванием, чтобы сбросить шесть килограммов лишнего жира. Аспирантуру я заканчивал уже в Колумбийском университете, диссертация была готова. Знакомые помогли мне подыскать работу в одном частном японском университете, и я отправился на родину, где не был целых семь лет. Поселился в Токио, стал читать студентам лекции. Я здорово боялся оказаться в культурном вакууме. Семи лет недостаточно, чтобы стать американцем, но за глаза хватит, чтобы превратиться у себя дома в Таро Урасиму[9]. Еще больше опасался я за Миюки. В Нью-Йорке наше содружество функционировало нормально, но сможем ли мы сохранить его в Токио? Это были не пустые страхи. Жена в психологическом, да и в физическом отношении ассимилировалась куда больше, чем я, стала совсем американкой. Еще за три дня до отъезда Миюки твердила, что останется в Нью-Йорке. «Терпеть не могу японцев», – все повторяла она. А я терпеть не мог и японцев, и американцев, и китайцев. Сомневаюсь, чтобы мне вообще пришлось по душе народонаселение хоть какой-нибудь страны. Я считал, что история – это наука, изучающая различные формы, в которые облекается ненависть людей друг к другу. Ненависть национальная, государственная, семейная, религиозная. В этом вся история. Выискивание причин ненависти друг к другу. «Ты это так говоришь, как будто тебе самому чувство ненависти незнакомо, – заявила мне как-то Миюки. – Здорово же ты устроился. Спрятался в своей истории, и до реальной жизни тебе вроде как и дела нет…»
Нет, я живой человек. Не голос истории. Я понимаю, что такое реальная жизнь и даже вздыхаю по поводу ее суетности. Между прочим, несмотря на все свое нытье, Миюки моментально приспособилась к токийской жизни. Нашла призвание: импортировать в Японию своих дружков из числа нью-йоркских художников. Проявила себя настоящей деловой женщиной, просто полководцем. По части проворности и крепости нервов Миюки мне сто очков вперед дала бы. Я-то от токийской жизни совсем скис.
Казалось, все происходящее вокруг скользит мимо меня, не имеет ко мне ни малейшего отношения. Это становилось просто наваждением… Нет, не наваждением – хуже. Например, я совершенно не понимал, о чем говорят между собой студенты – их речь представлялась мне зашифрованным языком какой-то таинственной секты. А сидя за столом с коллегами, такими же преподавателями истории Китая, я не мог отделаться от ощущения, что они нарочно не допускают меня в свою беседу, а мои слова до них просто не доходят. Вроде бы не издевались они надо мной, гадостей не говорили, но смотрели как бы сквозь меня.
Своей навязчивой идеи я стыдился, а потому старался вести себя как можно естественнее. С профессорами и студентами был обходителен до чрезвычайности. Но все, что бы я ни говорил, действовало на собеседников раздражающе. Если разговор был на отвлеченную тему, я поневоле начинал вставлять в свою речь английские слова, что вызывало у всех живейшую ко мне неприязнь. А я просто не мог иначе, все умные слова были закодированы в моем мозгу по-английски. Один из профессоров даже прочел мне целую лекцию о том, что японский язык – последний оплот самоидентичности японской нации.
Наверное, семь лет назад я был изнасилован английским, и с тех пор меня связывали с ним более тесные плотские узы, чем с родным языком. Электрическая цепь моего умственного устройства стала двухконтурной. Нет больше того Токио, который я когда-то знал, а воспоминания и родной язык ни к какой «самоидентичности» отношения не имеют.
«Если вы японцы, то и говорите по-нашему, поняли?» Я сидел в баре с одним знакомым американцем японского происхождения, он приехал в Токио погостить. И тут какой-то тип подходит и выдает нам такой текст. А мой приятель самый что ни на есть настоящий американец, хоть предки его и родом из Японии. Ему уже приходилось выслушивать подобное от японцев раньше, и он заводился от этого с пол-оборота. Вскочил – стул на пол – и как затараторит по-английски (я – перевожу): «На каком хочу, на таком и говорю! Пускай будут белые японцы, черные японцы, пускай будут японцы, которым наплевать и на японский язык, и на японскую культуру, на этого вашего императора. Пускай! Ходят кругом желтолицые и все сплошь шпарят только по-японски – это ж тоска! Надо больше трахаться с иностранцами, пусть вас почаще насилуют, что ли! Чем больше стрессов, тем лучше! Да кто сегодня всерьез рассуждает о Японии? Какие-нибудь козлы из правых, и все. Но политиканов всегда интересовала только своя собственная персона. Они думают, что всех можно за деньги купить! А сколько теперь развелось новоиспеченных богачей из-за того, что земля подорожала? Эти сидят себе на мешках с самой сильной в мире валютой и вообще мозги мыслями не утруждают. Свободы слова нет! Есть только свобода надувать друг друга. Вы придумали себе новых богов – Деньги и Общество – коптите небо, очень собой довольные!»
Не повезло нам с приятелем – тип этот оказался шишкой из какой-то правой организации. Если бы не мой старательный перевод, он ни черта бы не понял. Видимо, поэтому по морде получил не мой приятель, а я. Американец пришел мне на выручку, но лучше бы он этого не делал – откуда ни возьмись налетели крепкие молодцы и взяли нас в кольцо.
«Я принципиально противник всяческого насилия, – объявил нам их вождь. – Но предателям родины спуску давать нельзя. Надо, ребята, как следует прочистить вам мозги. Прочтем вам лекцию о том, как нужно любить свою страну».
Нас затащили в машину и отвезли в их штаб. До самого рассвета какой-то субъект, очевидно, их главный идеолог, нес нам жуткую чушь, без конца повторяя одно и то же. Видно, время ему девать было некуда. Потом с нас потребовали по пять тысяч иен «в уплату за лекцию». Нам не терпелось унести оттуда ноги, и деньги мы заплатили, но и меня, и американца трясло от злости. Поэтому, оказавшись на улице, мы нацарапали ключом нехорошее слово на капоте их «агитавтомобиля».
«Япония еще хуже, чем я думал», – объявил приятель перед тем, как улететь обратно в Нью-Йорк. Но я-то остался в Токио, и очень скоро мне просто не стало житья – проповедники с рожами головорезов не давали мне проходу. Я стал опасаться, не учинят ли они чего-нибудь над Миюки, и решил на время поселиться отдельно, снял дешевую квартиру в центре города.
Каждый новый день был поганей предыдущего. Казалось, кто-то насильно загоняет меня в угол одиночества. Я был склонен считать, что это каким-то образом связано с гибелью Саэки. А когда я думал, что только Саэки смог бы излечить меня от этой странной хандры, чувство заброшенности становилось еще острей. Как я завидовал жене, которая легко сходилась с людьми, говорила все, что думает, и никто за это на нее собак не спускал! Постепенно я впал в глубокую апатию. Я взывал к погибшему другу: «Спаси меня!» Чем больше размышлял я над его исчезновением и гибелью, тем загадочней казались мне оба эти события. Человек, которого я знал с раннего детства, претерпевал в моем сознании головокружительные метаморфозы. Саэки, лишившийся рассудка. Саэки, замышляющий революцию. Саэки, уповающий на бога… Это было совершенно незнакомое мне существо, не дающее ответа ни на один мой вопрос, инопланетянин, отличающийся от меня и повадками, и языком, и верой. Может быть, я ошибался все время, почему-то решив, что этот пришелец такой же человек, как я? И в то же время смерть Саэки странным образом сблизила меня с ним. Он находился теперь на дальнем, противоположном берегу и подавал мне оттуда какие-то знаки, куда-то звал. Я теперь часто видел Саэки во сне. Он рассказывал о царе Армадилле, а я чувствовал, что мне очень нужны эти рассказы.