Лаяла собака. Пока Якушкин, вялый и смурной, топтался у смородины, она лаяла беспрерывно из-за светлого того забора, — старик возвращался, валился на свой жесткий топчанчик, а собака, иссякая, все лаяла. Он вдруг подымал голову. Он зажигал тусклую лампу, вновь мучаясь. В такой или схожий вечер Молокаевы звонили чужим людям, что жили за высоким светлым забором; звонили они, конечно, наугад, извиняясь и спрашивая — мол, не появился ли сосед ваш?.. «Похоже, что он появился. Свет?.. Вот и сейчас (взгляд в окно) свет горит». — «Ну, спасибо, а то тут работка для него вроде как наметилась». И Молокаев с толстухой женой, поужинав и меж собой обговорив, звонили теперь какому-нибудь дядьке из торопливых: сами, мол, мы слишком загружены, работы под завязку, однако вот нашелся и есть для вас мастер, и, разумеется, неплохой, потому что плохого Молокаев не присоветует, что вы!.. На другой же или на третий день Молокаев появлялся; во флигелек ввалившись, он здоровался с Якушкиным, после чего тут же, без лишних зазывных бесед, сводил его, бессловесного, под руку на мокрую улицу, на чавкающий под сапогами перекресток и — дальше.
Молчком (только сапоги громыхали) они подымались по ступенькам пока безлифтового нового дома на какой-нибудь восьмой этаж, и там, опять же без слов, Молокаев оставлял Сергея Степановича: говорить было нечего и работу он знал, так что ему только и нужно было показать место. У входа валялась тряпичная рвань, чтобы вытирать ноги. В прихожей (приходилось протискиваться боком) громоздилась горой паркетная доска, плинтуса, известь, краска и прочее. И вот, пробуя, Молокаев и Якушкин крутили краны, так как без воды не работа.
Оставшийся один, он ложился на полу добрать час-другой своего непрекращающегося полусна: стелил газеты, бросал на них пальто и перед работой спал. Когда Якушкин просыпался, газеты на полу, и пальто, и пустые углы квартиры уже не гляделись холодными или слишком чужими.
2
Вагон грохотал, и через каждые полчаса, заснуть не в силах, Дериглотов прикладывался к бутылке, а старик с нижней полки все шебаршил в тусклой желтизне вагонного освещения; старик то ворочался, то садился и долго бубнил, раздражая. Так началось; Дериглотов был из первых, кто испытал тягу и попал под влияние Якушкина.
Якушкин и сам не мог спать в ту ночь: новоявленный приступ говорливости, накатывая, переполнял и уже распирал его изнутри, отчего тряслись пальцы, а с пальцами и кисти рук. «Чего ты вертишься, старый, — глотнешь водки?» — прикрикнул-спросил, свешивая голову вниз, Дериглотов, и почти тут же они разговорились, оба готовые. Дериглотов, жалуясь, даже и пококетничал своей болезнью на три буквы, а также скорой своей гибелью: осталось, мол, одно легкое и осталось какое-то количество времени похаркать кровью и попить водочки. Этот чудаковатый старик, от предложенной водки отказавшийся, вдруг встрепенулся; прихватив за рукав лежавшего на верхней полке Дериглотова, старик заговорил, в словах своих захлебываясь и брызжа слюной, — ты, мол, не о смерти сейчас думай, не о смерти.
— … Ты не о том думаешь и не о том говоришь! Ты думай, как давать другим людям жить, — о любви к людям думай! — яростным шепотом взорвался старик, Дериглотов же на миг остолбенел, после чего фыркнул: стало смешно.
Дериглотову еще не раз в эту ночь пришлось фыркнуть. Спрыгнув вниз, он нашарил ногой ботинки и двинулся, мрачный, мимо спящих — вагон спал, и весь поезд, может быть, спал, а они, двое, вышли в тамбур и делились там, чем послал случай: один заклинаниями, другой чуть наигранной и уже привычной безнадежностью. В тамбуре стучало и лязгало, под их ногами подпрыгивал десяток окурков, а у двери погромыхивал огнетушитель, однако сорокалетний техник, слово за слово втягиваясь в разговор, считал, что коротает бессонницу: «… Ты, старичок, из ископаемых — да какой же мне смысл думать о всякой такой любви, если я обречен?» — «Да ты потому и обречен, что не думаешь». Старик, распалившийся, еще и сердился, вновь и вновь дудя в ухо, что и ныть, мол, забудешь, и о смерти забудешь, если решишься о главном, о человеческом, помнить и думать. «Думать, думать… — Дериглотов перебил. — Когда же мне думать, жизнь-то кончается. Смертник я». — «Ты со дня рождения смертник. Все мы смертники, — а ты сочти-ка, сколько ты хапал в жизни, сколько ты других локтями отпихивал, пьянствовал сколько!» Дериглотов, кривясь, усмехался: «Другие тоже отпихивают и тоже пьянствуют, однако вот рака у них нет». — «Придет другая расплата». — «Ну-у, знаешь, старичок, — я, может, тоже хочу другую расплату, а мне вот какой билетик выпал…» Дериглотов перешел на мат и тыкал пальцем в грудь, где не было легкого, бесстрашный от водки и горя. Все же к третьему часу ночи, под стук колес и болтанье вагона на стрелках, техник скис, деться ему было некуда: кривился он и фыркал, но сам же не прочь был ухватиться за соломинку и поверить. И поверил.
Старик, с шрамом от щеки до макушки, ненаговорившийся и сопротивления собеседника теперь не встречавший, постепенно впадал в монолог, в нескончаемое вагонное поучение:
— Откажись от еды. Я научу как. Я знаю истину…
— Голодать, что ли? — И старик сказал ему — да; сказал, что жрем много, и ведь жрем все больше химию, а выдержи, а поморись-ка голодом, глядишь, живая и здоровая клетка сама отвергнет все лишнее. Клетка станет чистой как стеклышко, как слезинка. Когда же клетка сытое и сумасшедшее свое размножение прекратит, тканевые излишки подохнут, отторгнувшись сами собой. Тут — выбор… Если не уйти (не уехать), то отказаться от городской напористой жизни, от излишеств — денег, выпивки, женщин, жратвы, должностей, — ты понял меня? — потрясал рукой Якушкин в тамбуре вагона и, упорный, как бы тряс и тряс этой своей рукой цветистую радугу соблазнов, осыпая ее на пол тамбура, полный плевков и окурков, — вагон был грязный, с проводником-мужчиной. Старик не умолкал. Поезд приходил в Москву рано утром; оба не сомкнули глаз, расставшись друг с другом лишь на перроне, где Дериглотов записал, как голодать и как, если что, найти знахаря.
Он пришел к Якушкину две, что ли, недели спустя, похудевший от недоедания и пошатывающийся: он хотел повторения того разговора; новая жизнь, которую он с ходу и разом попробовал на себя взвалить, нуждалась теперь в поддержке, в дополнительном (со стороны!) впрыскивании энергии, хотя бы и словесной: включилась тяга.
На будущее Якушкин дал ему адресок появившегося и уже приспевшего к этим дням студента Кузовкина, на что Дериглотов, адрес списав, скривил лицо: обиделся. У болящих свой гонор; каждый из них поначалу думал, что его обделяют и что третьим сортом идет; и каждый же, обделению противясь, надеялся на разговоры со стариком с глазу на глаз. Превращение совершилось вскоре: Дериглотов лица не кривил и безропотно приходил куда велели; он стал вежлив с Якушкиным, затем совсем уж вежлив и далее, спустя еще время и проскочив некую черту, — боготворил. Он не дышал в присутствии знахаря.
За часом час слушал теперь притихший Дериглотов пророческую болтовню, — слушая, притихал еще больше; и вовсе исчез его наигранный, грубоватый смех. Он, надо думать, выуживал в стариковской болтовне что-то свое — и, скрытное, улавливал; что именно улавливал он и выуживал, выразить словами не умел, не мог, может быть — не хотел, как не хотят делиться чем-то своим и наконец найденным; молчаливый, он только слушал. Обращение «старикан» или «старик» исчезло, конечно, еще раньше — Сергей Степанович, так именно и только так, по отчеству. На пяти-шестичасовых посиделках у Кузовкина, если не хватало стульев, Дериглотов стоял поодаль у стены; он стоял, слушая и сложив на груди жилистые руки, тихий, но и готовый одернуть, если надо, хоть словом, хоть делом затесавшегося к ним случайно хама или, может быть, непонятливого новичка.
Растирки и дыхательные смеси, если уж о начале, появились, когда под влияние Якушкина попала Инна Галкина, работавшая в аптеке и подрабатывавшая в лаборатории дополнительно, знакомств ради. Инне было тридцать пять — тридцать восемь лет, вполне одинокая женщина: муж бросил и те, что после, бросили тоже.
Детей не было; жизнь в одиночку сделала Инну желчной, мало кому нужной и мало кому интересной, а неопрятный старик, тоже, по-видимому, никому не нужный и не интересный, стоял поодаль от окошек и от кассы, ждал, терпеливый, очередного привоза медикаментов. Старик и вчера ждал. Инна заметила. Она работала в самой глубине, в недрах аптеки, однако ведь вышла оттуда и прошагала мимо людей у окошечка и мимо кассы, — в заляпанном кляксами халате (цветы химии, бутоны на белом!) она приблизилась к старику, недружелюбно ему сообщив: «Не ждите — привоза сегодня не будет». Старик смолчал. Глаза у старика оказались совсем блеклые, с выцветшей голубизной. Начало же было, когда Инна переспросила вдруг, что за лекарства и травы ему нужны, — старик ткнул ей в лицо исписанный лоскут почтовой бумаги, блеклый и тоже выцветший. А Инна пообещала достать все, что в его списке, хотя не была и отнюдь не числилась в добреньких.