Поезд затормозил. Он пригляделся, вылавливая за темным стеклом название станции, потом оглянулся на схему, висевшую над головой, и удивился, что проехал всего ничего и впереди до Осветова двенадцать остановок. Где электричка останавливалась, а где нет, он понятия не имел. Можно было спросить у двоих, что сидели дальше, но не хотелось вставать и тащиться через вагон.
Он опять вернулся к ней и только подумал – хлынуло тепло, будто, просидев в холодильнике, распахнул дверцу – и вывалился в июльский полдень, с его неподвижным воздухом и горячим пляжным песком. Сегодня уже был этот улёт, когда утром, смотавшись с химии, попал по ходу дела в стоматологический кабинет. Пришлось забежать туда якобы с острой болью, так как у самого выхода, руки за спину, обретался Филиппок, директор школы. Такое понятие, как свободное посещение предмета, не укладывалось в директорской голове. Ко всем решениям школьных советов он относился так же, как участковый врач к самодельным диагнозам своих пациентов, начитавшихся медицинских журнальчиков и энциклопедий «Ваше здоровье – в ваших руках», – он с ними как бы соглашался, но лечил от другого. И Филиппок со всеми соглашался – и с родителями, и с представителями, но утром следующего дня был уже внизу.
Из медкабинета вестибюль просматривался до конца, и, кося на директора глазом, он ждал момента, когда тот уйдет, с досадой представляя, что получится, если врач явится раньше и заставит открыть рот, – разочарованию не будет предела: ни одной дырки, ни одной пломбы! «Деревенские зубы», как говорит мама, хотя какая там деревня, в четвертом поколении городские жители. Но врач задерживалась. Медсестра, протиравшая стеклянный шкаф, бурчала: «Чего сидишь, зайди потом, на перемене». – «Да ладно, подожду…» Он пас взглядом директора, опасаясь, что тот зайдет за колонну, а потом появится, когда уже не спрячешься. «Лишь бы болтаться, ей-богу! Из какого ты?» – Медсестра бросила тряпку, достала из кармана кошелек и стала пересчитывать деньги, будто он одним своим присутствием мог дурно повлиять на ее бюджет.
Филиппок не уходил, прямо-таки ждал его. И в этом была уже не случайность, а добрая традиция: с первого класса именно Филиппок, опережая дежурных, оказывался на пути и хватал именно его, даже если с ним вместе бежало двадцать человек. Но в тех детских побегах присутствовал какой-то щенячий восторг, сейчас же – ни азарта, ни желания кого-то перехитрить. Он все смотрел, как директор вышагивает своими неправдоподобно большими ботинками, – невозможно, чтоб у человека с таким ростом были столь громадные ступни, – и то ли от этих шагов, то ли от запахов медкабинета стала подползать снотворная тоска.
И вот в этот самый неподходящий, какой только можно вообразить, момент он вспомнил ее. ЕЕ! Как она, оторвав взгляд от ребенка, сказала ему: «Задерни шторку, пожалуйста, а то солнце…» Он вскочил с кресла с такой готовностью, будто только для этого и был предназначен, хотя она сама не представляла, о чем просила: солнце падало на них двоих и они светились каким-то медовым живым светом. Такого света раньше он не встречал. То есть люди так не светятся. В своей жизни, по крайней мере, он такого не встречал. А она светилась, и ребенок тоже. Он бы не поверил, если б кто-то ему рассказал, а тут он видел своими глазами. И когда он шел закрывать эту штору, он подумал, что сейчас задернет – и все прекратится. Поэтому когда он задернул, то хотел сразу уйти не оборачиваясь. Пусть себе кормит, чего пялиться, но все стоял, топтался у окна, совершенно не доверяя себе, прекрасно понимая, что не выдержит и оглянется. И оглянулся – не в солнце здесь было дело… Она улыбнулась ему, и даже ребенок бросил свое занятие, оглянулся, сместив чепчик на полщеки: чего это, мол, он, несчастный, так мучает себя, не доверяя очевидным вещам? Он стал смотреть на них, присев у батареи, потому что ОТ ЭТОГО идти было некуда и все, что ему требовалось, было здесь, в НИХ. Он улыбнулся им в ответ: простите, мол, замотался по мелочам, забыл, как это бывает! А если честно, то и не знал никогда – спасибо, теперь знаю…
И вот когда он вспомнил это, прячась в школьном мед кабинете, он вдруг подумал, что ему теперь прятаться не надо – вообще никогда, ни от кого и ни от чего не надо прятаться! Что ему теперь это разрешено, не важно кем, может быть, даже – Всевышним, не ему самому судить, и тем более не другим. Он знает только, что разрешено! позволено! жить так, как раньше он и думать не мог: он должен делать то, что захочет, что сам посчитает нужным, потому что то, что он сделает, будет как раз, в самую пору, нормально. Он за это отвечает, поэтому – свободен! Он встал тогда с кушетки, вышел из стоматологического кабинета и направился в вестибюль. С достоинством императора он прошел мимо Филиппка, и хотя директор, обладая уникальной памятью, знал, что в одиннадцатом «А» химия, стоял и молчал и смотрел на него, как на старшего…
Электричка грохотала, наверное, особенно сильно еще оттого, что была пустой. Жесткий, с торопливыми перебивами звук не укачивал, а, наоборот, настраивал на какую-то суматоху. И эта суматоха мешала вернуть то, что он испытал утром, в медкабинете, – ему это сейчас позарез было нужно. Сияние того, с ними, субботнего вечера мелькнуло и тут же скрылось в нем самом, как в скворечнике, – видно, электричкино громыхание вспугнуло его не на шутку.
На очередной станции вошел народ. Напротив него, через сиденье, пирамидкой опустилась бабуля. Она порылась в сумке, отщипнула в ее недрах от невидимого батона и ткнула кусок в рот. Он подумал, что если б она угостила его, – взял бы? Да конечно, еще бы! Бабуля тем временем прожевала и опять нырнула в сумку, засунув в нее обе руки чуть не по локти, словно хотела аккуратно, не повредив, вытащить с донышка свежеиспеченный пирог. И она вытащила, только не пирог, а зеленый томик «Саги о Форсайтах». Знал бы Голсуорси…
Он вспомнил, что надо позвонить родителям. В Осветове на платформе стоял телефон-автомат. Был один способ звонить без жетона, который, впрочем, не всегда срабатывал. Пошарив по карманам, он нашел кое-какую мелочь – иногда жетоны продавали в билетной кассе. Надо дозвониться. Он же не идиот и прекрасно представляет, что сейчас закручивается по его милости. Так что из Осветова самое время крякнуть. Там он уже, считай, на месте – полдела сделано, и он просто ставит их в известность, чтоб без паники чистили зубы и ложились спать. «Ма, все нормально: завтра буду, целую!» «Целую» – обязательно, это успокоит… Тут он подумал: стоит ли объявлять, что он в Осветове? Даже если машина в ремонте, отцу ничто не помешает взять тачку и прикатить на дядькину дачу прежде, чем он дотопает туда на своих двоих. И мать, конечно, в своем депрессивном бежевом берете: «Я всегда надеялась, была уверена – ты тонкий и умный…» – а потом крик до кольцевой дороги. Это как взять человека за руку и тут же засветить ведром по башке. Может, и не разорутся, обсудят по дороге педагогический приемчик и обрадуются, что успели-таки, перехватили, спасли, хоть и неизвестно от чего. Вообще-то они честно стараются его понять, и не их вина, что, прежде чем они доберутся до своих гениальных решений, он двадцать раз сделает все по-своему. В конце концов, даже в худшем варианте провала и неудачи надо уважать результат: человек имеет право на собственные ошибки и глупости хотя бы для равновесия ума.
Он поерзал на сиденье и оглянулся. Какой-то тип от нечего делать пялился из полутемного тамбура. Поезд набрал ход и летел теперь без остановок. Двери то разъезжались, то снова счмокивались посредине. В вагоне воняло пылью. Привстав и высунув голову в окно, он увидел ночь. Она начиналась сразу за железнодорожной насыпью темнотой и тишиной. Эту тишину он поймал сквозь стук и лязганье механизмов, потому что она – настоящая, своевременная, потому что ее много и она – основной звук уснувшего мира. Ему захотелось поскорее выскочить наружу, оказаться в самой середине тишины и, уже принятым ею, стоять и слушать напоследок, как уносит электричка свой бессильный грохот на юг.
Но он все ехал и ехал. Платформы, блеснув, со свистом пролетали мимо, словно неслись с такой же скоростью, только в обратном направлении. Бабуля уже не читала – спала, и мужик сбоку, оттопырив губу, тоже глубоко и ровно сопел, вздрагивая во сне бровями. И те, двое, в конце вагона, склонив друг к другу купидонистые головы, качали ими в такт, бесконечно с чем-то соглашаясь… Казалось, и машинист там у себя давно спит, и беспризорный поезд мчится сам по себе, передоверив маршрут сговорчивым рельсам. Еще бы немного – и он, набрав побольше воздуха, гаркнул бы: «Вдоль по Питерской…» или что-то в этом роде. Нелепо бодрствовать одному, нарываясь на выблескивающие из темноты, в дикой скачке проносящиеся мимо платформы. Он представил, как от его недозрелого баритона пассажиры все сразу в испуге вылупят сонные глаза, и ему стало их жаль – никого он не хотел будить, пусть себе спят, если хочется. Но где они едут, неплохо было бы знать.