Я говорю не об эстетическом и даже не об этическом чувстве, а о родственном, корневом, обреченном на… Саша, не ускользайте! Не пускайтесь в рассуждения! (Мой дед, когда хотел уличить меня в чем бы то ни было, кричал: «смотри мне в глаза!») Вы, автор замечательного романа «Исповедь еврея», – смотрите мне в глаза! По поводу же – «выслушивать мнение чужого и скорбно кивать»… Попробую ответить, не отшучиваясь… Меня не интересует мнение «чужого», ибо я знакома с такими темными сторонами «своего», с такими безднами, пороками и низотой, о каких «чужой» даже и не догадывается. Поэтому, когда я начинаю разбираться со «своим» сама, «чужой» пусть под ногами не путается. А «своему» я и сама могу сказать все за милую душу, мне пособничество «чужого» в этом деле не требуется. Может быть, тут дело в темпераменте, может быть, в том, что я человек совсем не новозаветный. Никогда никакого желания подставлять ни левую, ни правую щеки, у меня не было. Мне милее другой постулат моей веры, постулат великого мудреца Гилеля: «Не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтоб сделали тебе». В эмиграции, где по первоначалу смещаются все привычные координаты – и этические, и эстетические – только эта нравственная установка и помогает держаться на плаву. Во всех смыслах.
Но не рождает ли эмиграция чувства некоторой раздвоенности: тело участвует в одной системе разделения труда, а душа тянется к чему-то иному?
Меня довольно часто спрашивают о самоощущении писателя в эмиграции. Собственно, это чуть ли не самый распространенный вопрос в любом интервью. Но – где она сегодня, эмиграция?
Каббала, как и многие тайные учения, утверждает, что мир возник путем «сжатия». Похоже, что и свое существование он закончит через «сжатие» – времени и пространства.
«Сжимается» все. Сокращается, как-то умаляется. Таким образом, страшно умалилось понятие эмиграции. Для писателей, которые на чувстве изгнанничества и чуждости строили свое творчество, свое мировоззрение, свою судьбу, – это просто трагический поворот событий. Ведь сегодня эмиграции не существует. Ее просто нет. Какая разница – где жить, если письмо, отправленное мною или мне по электронной почте доходит за какую-то секунду-две из Новой Зеландии в любую точку света? Когда ты можешь быть – в самом подробном и детальном смысле слова – осведомлен обо всем, что происходит на родине по нескольким каналам телевидения, по интернету.
В любой момент – при наличии денег – можешь прилететь, наконец, в родной город? (Я недавно предприняла поездку в Ташкент, это особая тема. Вообще, тема родного города, спустя многие годы возникающая в тебе спазматически – одна из основополагающих тем в литературе. Кафка в письме к фройляйн Минце Э. писал: «…для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если он рад бы не замечать этого, – нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.»)
Я вспоминаю сравнительно недавний вечер в забегаловке на Московском вокзале в Питере, в родном городе Саши Окуня, нашего друга, известного израильского художника. Из Питера Саша уехал тридцать лет назад. И так совпало, что мы встретились, пересеклись в Питере на один вечер. Мы уезжали, а он оставался еще на день. И провожал нас на вокзале, восхищаясь этим обстоятельством – вот, мол, стоило уехать так давно, чтобы спустя тридцать лет, вернувшись на три дня в Питер, провожать друзей в Москву. Я вдруг вспомнила, как два года назад мы с Сашкой встретились в Венеции, а в прошлом и в этом году – наши застолья в Москве, вспомнила, как обычно и привычно сидим мы в Иерусалиме… Ощутила странную карусельность нашего бытия, когда ты – как ось, вокруг которой плывут города.
Я обронила несколько слов на эту тему, и Сашка принялся рассказывать, как однажды, путешествуя на машине по югу Франции, они с Верой заблудились, пропетляли весь день и к вечеру с трудом выехали на нужную дорогу. К ночи оказались в каком-то городке под Арлем. Сашка был так расстроен тем, что потерял целый день, так голоден, пропылен и измучен… С трудом отыскали они еще открытый ресторанчик. Вошли и сели за стол. Вокруг стоял полумрак, мерцали приглушенные лампы на каждом столике. Подошел официант, протянул меню. И, прежде чем сделать заказ, Саша, превозмогая смертельную усталость, спросил его:
– Какое сегодня число?
– 15-е, месье, – учтиво ответил гарсон.
– 15-е… чего?
– 15-е августа, месье, – чуть подняв бровь, ответил гарсон.
– А где мы? – спросил Сашка, и в этот момент как бы увидел себя и Веру со стороны, как их видит этот молодой человек. Он вдруг ясно увидел себя, одновременно испытывая странную слабость и остраненную ясность.
Гарсон глухо пробормотал название городка…
И тогда Сашка понял, что обречен задать следующий вопрос, даже, если официант сочтет его сумасшедшим. Тихо он спросил, глядя в глаза молодому человеку:
– А кто мы? – понимая, что в данную минуту тот ответит на этот вопрос точнее, чем он сам.
И если уж идти дальше по пути размышления о нас, – свидетелях и экспонатах, говорящих зародышах уникальной эпохи, заспиртованных в ее словесном растворе, – о времени и пространстве, то возникает следующая мысль: а вдруг околоплодные воды гигантских мировых пространств были необходимы душе художника, вдруг именно отчуждение, отсутствие, отстраненность от близких душ целительны и благоприятны для творчества? Истончается толща расстояния. Нет магии преодоления даже глубины звуковых границ, этих телефонных помех, этого таинственного полета звука в трудных переговорах из страны в страну… Тотальная девальвация усилий по преодолению сущностей.
Вот что меня занимает: когда исчезнет последнее преодоление – что останется художнику?
Кстати, еще об эмиграции и о питательном чувстве тоски по России. Какого черта, подумала я тут недавно, при чем тут Россия, когда я выросла, сформировалась и прожила тридцать лет в Азии, которая на излете девятнадцатого и почти все двадцатое столетия входила в состав некой мимолетной империи, а потом выскользнула из нее и вернулась на круги своя. Что связывает меня с Россией, кроме нескольких лет жизни в Москве и русского языка, который как рыболовный крючок, навеки рассек мне губы?
Ну, Дина, Ташкент нашей молодости был городом явного доминирования русской культуры.
Вы правы и не правы. Русской да не русской… Правы в том, что Ташкент всегда (в советскую эпоху) был городом, где преобладало русскоязычное население. (Но и это – весьма приблизительная правда: и татары, и армяне, и греки, и корейцы ташкентские русским языком владели, и очень хорошо, но сплошь да рядом дома, в семье говорили на родном языке. Так что «русскоязычность» эта весьма половинчата). Многие евреи дома говорили на идиш. Например, мои бабка с дедом… Ташкент был Вавилоном, той самой чудесной «провинцией у моря», южной колонией, где выживать было и легче, и унизительней. Разговор не на два абзаца, я об этом сейчас роман пишу.
География, климат, национальное окружение во многом формирует психологию человека.
Детали, обиходные мелочи, привычки и уклад местности – формуют нас, как глину. Конечно, учились мы в русских школах, на русском языке. Но российские ребята на тетрадках пририсовывали трубки и кепки Лермонтову, Пушкину и Тургеневу, а мы – Фуркату, Низами и Навои. Разница?
Российские дети какие считалочки выпевали? «На златом крыльце сидели…». А мы:
«Дэвушка, дэвушка, какой ты красывый:
Палавына красный нос, палавына сыный.
Дэвушка, дэвушка, какой ты хароший:
У нас есть адын ишак, на тибя пахожий!»
Когда первая моя повесть была напечатана в московском журнале и проиллюстрирована московским художником, я была шокирована тем, что на рисунке, за спиной бегущей героини, над магазином художник нарисовал надпись: «Овощи-фрукты», что было неправдой в моем восприятии: над магазином должно быть написано: «Сабзавот ва мевалар». Вот вам и русскоязычность нашего сознания. Вот вам и доминирование русской культуры.
Но почему сейчас мне легче, чем многим, произносить всегда сакраментальное слово «еврей»? Потому что выросла я в разноязыкой и пестроплеменной колонии великой империи, где Цезарь был далеко и высоко, а пузатый наместник близко, а потому был более понятным и менее страшным. На нас Рим не давил так сильно. Вернее, давил, но по-другому. Недаром многие ссыльные, отбыв свои сроки под Беговатом, под Ургенчем, – оставались доживать в Ташкенте. С одной стороны – большой город с изрядной долей культурного русского населения, с другой стороны: тепло, солнце… и чу-уточку больше воздуха, чем в столицах.
Увы, – прежнего Ташкента больше нет…
А что прежнее – есть?
Как – что? Человек со всеми его потрохами: любовью, одиночеством, беспокойством, тщеславием, желанием бежать до горизонта, высунув язык, ужасом перед надвигающейся смертью, жаждой счастья, – человек, не изменившийся ни на йоту в главных, кардинальных своих параметрах. Так что, мы не в проигрыше. Мы даже в прибыли: основное наше с вами писательское хозяйство осталось, слава Богу, при нас.