— Ну и что?
Мужики препирались минут пять и ушли вместе.
Пьянство, мне показалось в тот момент, это когда шагаешь по смерти то с веселой, то с грустной песней.
3
Такси мы не дождались. Пошли по Большому проспекту.
Мои размышления прервал спутник. Он посматривал сквозь свою старомодную лорнетку на встречных и наконец высказался:
— Ваши женщины меня удивляют.
— Чем вам наши женщины не нравятся?
— Чрезмерно много, гм, толстеньких. Кустодиев, пардон. С продовольствием плохо, а…
— Конечно, блокадной чаши вы не пригубили, но надо знать, что от голода не только худеют, но и пухнут. Вот они и распухли.
— Нет-нет, я это знаю, но… каждая вторая идет и мороженое ест, сливочное.
— У вас в детстве как было с арифметикой?
— Терпеть не мог.
— Оно и видно. Не каждая вторая идет и что-нибудь жует, а девять из десяти.
— Жуткие попадаются экземпляры.
— Небось вы и женщин Рубенса недолюбливаете?
— Терпеть не могу.
— Мороженое будете?
— После пива?
К этому моменту похмеляющее действие пива уже помогало чуть-чуть. Искушение пропустить стаканчик сухого вина или шампанского в ближайшей забегаловке, то есть, простите, кафе-мороженом, нарастало с каждым шагом. Тоска сжимала сердце и душу, похмельная, безнадежная тоска алкоголика, который знает, что не сможет противостоять ей ничем, кроме как омерзительным стаканом теплого, вызывающего изжогу ркацители.
— Ваш разговор о нашем замечательном мороженом я воспринимаю как намек, — сказал я. — Давайте повернем оверштаг, зайдем в кафе, и я вас угощу пломбиром. Мороженое у нас чрезвычайно дешевое. Некоторые проворные архангельские снабженцы вывозят его из Ленинграда вагонами.
— В Архангельске льда нет?
Я чуть не брякнул, что в Архангельске ныне молоко выдают только матерям новорожденных. А ленинградское мороженое снабженцы везут в Архангельск, чтобы там растопить и этим пойлом снабжать ясли и детские сады. В обход, ясное дело, закона. И садятся эти мягкотелые снабженцы за свои аферы на скамью подсудимых.
Всего этого я, конечно, гостю-эмигранту не сказал, а объяснил парадокс врожденной ленью и хитростью архангелогородцев, которых на флоте называют одесситы в валенках. Последнее выражение Аверченко очень понравилось. Он хохотал звонко и беззаботно.
— Не обессудьте! — Аркадий Тимофеевич посерьезнел. — И простите мне мой эгоизм…
— Простите, я подзабыл Стендаля…
— Под эгоизмом я понимаю нежелание делиться истиной. Истина не должна быть обнажена. Обнаженная истина смешна и нелепа. Это еще граф Толстой кричал: Правда очень требовательная к форме! Не обессудьте, но большинство жуликов весьма красноречивы, настоящие жулики!
— Но сейчас-то сами вы что делаете, глубокоуважаемый Аркадий Тимофеевич?
— А то и делаю, — вздохнул непризнанный классик, — что в детстве маманя нам с братом клизму поставила, а сама к любовнику побежала, а про то, что клистир поставила, и забыла…
В кафе— мороженом на Большом проспекте недалеко от Введенской, куда я завел гостя, оказалась совсем маленькая очередь -всего человек пятнадцать. Кафе чистое, аккуратное, заведующая меня знает: несколько раз я покупал у нее из-под прилавка шампанское с собой. Это обычно случается у меня в воскресенье, когда магазины закрыты. Первый раз я показал даже свой писательский билет и врал, что дома у меня сидят иностранцы, а угостить их нечем. Теперь же мне ничего не предстояло доказывать: Аркадий Тимофеевич даже для самого невнимательного взгляда выглядел чужеземцем.
Я усадил гостя за столик, занял очередь и потом уже — этак мимоходом — спросил:
— Может, к пломбиру хотите бокальчик шампанского?
— С утра? — засомневался Аверченко.
— Оно легонькое, шипучее, лучшее в мире, советское, — сказал я.
— Ну, если вы так уговариваете…
Как— то сам для себя неожиданно я взял не по фужеру этой дряни, а сразу бутылку, чтобы, как ныне говорят, не пачкаться. Взял и мороженого разных сортов с сиропом.
— Вы, однако, бонвиван, — заметил Аверченко.
— Это на каком? — спросил я, наливая шампанское и изо всех сил стараясь скрыть дрожание рук. Я, правда, знал: когда пропихнешь в глотку и проводишь до желудка первый, самый омерзительный фужер, руки дрожать перестанут.
— А где нынче Александр Третий?
— Точно не знаю. Скорее всего, в Петропавловском соборе, а вообще-то вам лучше знать про покойников.
— Я про пугало Трубецкого, на Знаменской площади.
— На задах Русского музея валяется и тем портит нервы искусствоведам. Сейчас разговоры ходят, что за выдающиеся художественные и типические качества его собираются выставить на публику. Место никак не выбрать.
Аверченко сказал, со вкусом пригубливая шампанское:
— Год назад подзахоронили к нам на кладбище современного молодого человека. Согласно его последней воле — с транзистором. Пока батарейки не разрядились, мы всем кладбищем на всех языках последние новости и Биттлз слушали.
— А я-то думаю, откуда вы так хорошо информированы… Так вот, согласно нашему своду законов, то бишь Конституции…
— Простите, Конституция у вас со времен Алексея Михайловича! Тот присягал, что он и его преемники останутся верны основам закона на веки вечные.
— Эту остроту вы сами придумали?
— Нет, депутат в Думе от Курской губернии Шечков. Он это в конце девятьсот седьмого года Столыпину сказал.
— И что тот гигант ответил?
— Вот и государь так понимает, нынешний.
— Значит, дал Шечкову прикурить.
— В каком смысле?
— Господи! До чего трудно с бывшим русским писателем разговаривать. Простите, Аркадий Тимофеевич… Оставим политику. Пару слов о том, как ТАМ, у вас на небесах?
— Нет. Ни слова. Дал расписку о неразглашении. И потом, знаете, точка зрения непосредственного участника события всегда субъективна. Когда вы угодите ТУДА, вам, возможно, все покажется в ином свете.
А я— то потянулся к нему -родная душа! — с доверчивостью ромашки, поворачивающей головку за солнышком ясным.
— Так на какое кладбище поедем?
— На Волково, — решительно сказал Аверченко, мы встали из-за столика.
Аркадий Тимофеевич, окинув взглядом стайку девушек за соседним столиком, воскликнул:
— Хотя бы одна из этих чудесных девушек нахлобучила мне на нос мою шляпу! Или хотя бы дернула за ухо!
— Хорошенькое желаньице для старого покойника, — заметил я.
— Вы неправильно меня понимаете. Я ни на что не претендую. И вообще, славился своей скромностью в женском вопросе по всему Анатолийскому побережью.
4
Когда мы вышли из кафе, грохнул полуденный выстрел Петропавловской пушки.
Аверченко зажмурил глаза.
— Террор?
— Какой нынче террор?! Самолет угонят или одного премьер-министра шлепнут, а шуму-то на всю планету! — После выпитого шампанского в лучах яркого солнца меня, ясное дело, понесло.
— Да, были времена! — рассуждал Аверченко, слегка покачиваясь. — Пешком по улицам в конце девятьсот шестого только градоначальник Лауниц разгуливал. Удивительного обаяния болван! Купил пуленепробиваемый панцирь и начал пешком ходить. За тысячу рублей купил. Скуп, а на панцирь расщедрился. Ровно десять дней гулял. А на одиннадцатый его прихлопнули.
Навстречу гурьбой прошли человек пять матросиков с Краснознаменный Балтфлот на ленточках. Аркадия Тимофеевича шарахнуло от них, как дореволюционную лошадь от современного десятитонного самосвала, хотя матросики были абсолютно трезвы, аккуратны, щеголеваты даже. Я немного удивился, но сделал вид, что не заметил.
— Побаиваюсь матросиков. Особенно балтийских. Они самые развращенные были, — объяснил Аверченко.
— Самые революционные.
— Конечно, конечно. Но все с разврата Александры Федоровны пошло. Она на Штандарте со многими офицерами развлекалась. Им за такие услуги флигель-адъютанта выдавали. Старались морячки. А матросы за развратными сценами в каюту Александры Федоровны подглядывали. Отсюда и пошла зараза по всему Балтфлоту. И докатилась до Смольного и Дыбенко.
— Пожалейте мои уши. Такую чушь несете, что они в бутон сворачиваются. Не в этом дело! И не в естественном любопытстве матросиков царской яхты к императорскому половому акту. Кина-то тогда не было и стенгазет тоже… Борьба классов — вот первопричина всего и вся. Самодержавие народа есть в действительности совершенная ложь и может служить лишь средством господства тех, кто более искусен в одурачивании толпы.
— Да-да, понимаю. Принимаю. Хотя последняя мысль не ваша. Это ренегат Тихомиров сказал… А ваши уши пожалею. Сейчас вспомнил, как у меня самого они в бутон свернулись. Дело в юбилей Толстого было. Гермоген, если не ошибаюсь, в Исаакиевском соборе сквозь натуральные рыдания орал и стенал: О, окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта…