Но чем больше окружавшие лица развивали в мальчике самомнение, тем больнее отзывалось в его впечатлительной душе то грубое обращение с ним, которое позволяли себе его учителя, а иногда и отец. Вот для примера один домашний эпизод. Отец был постоянно очень недоволен тем, что Фердинанд много тратит на костюмы, и решил ни за что не поощрять этой наклонности в нем, находя ее вредной и суетной привычкой. Из-за этого у них часто происходили ссоры. Однажды отец, как человек вспыльчивый, позволил себе даже поколотить его. «Я не позволю вам меня бить!» – вскричал Фердинанд. Отец еще больше вспылил и вторично накинулся на него. Фердинанд моментально успокоился, вытер слезы и упорно-насмешливым взглядом отвечал на всякое слово отца, а затем совершенно спокойно вышел, решив тотчас же лишить себя жизни. Но в тот самый момент, когда он уже был готов броситься в воду, отец, последовавший за ним, остановил его, дав ему потом возможность остаться одному, чтобы успокоиться. Через полчаса добрый мальчик уже жестоко упрекает себя за свой поступок, приходя в ужас при мысли, сколько горя доставил бы он своим горячо любимым родителям. «Однако, – прибавляет он в дневнике, – я хотел сегодня непременно сделать что-нибудь дурное», и не прошло часа, как он уже заглушал свое оскорбленное самолюбие в карточной игре. Но впечатлительный, быстро приходивший в бешеную ярость Фердинанд, как мы уже сказали, скоро поддавался ласковому голосу и просительному тону и всегда уступал любимому отцу, если тот действовал добрым словом. Вполне откровенный, как всегда, он признается и в этом. «Добром вообще легко мной управлять. Если бы отец мне строго приказал, я не так бы скоро его послушался, – говорит он по одному поводу в дневнике, – а мой отец так добр и нежен, как, наверное, редкие отцы. Иногда, когда он остановит на мне свой взгляд, в его глазах отражается печать такой чистой отцовской любви, что у меня невольно является мысль: он достоин более послушного сына».
Уже сейчас, в период незрелости и формирования характера, выделяются все те особенности его характера и «сангвинического темперамента», – как определяет его сам юноша, – которые потом сделаются отличительными чертами зрелого борца. Все резче и определеннее выступает самобытная натура этого могучего орленка, расправляющего свои крепкие крылья. Для него уже в эти годы как будто не существовало средних, ровных, спокойных чувств, – чувствовать наполовину он с самого раннего детства не умел. Добрые и злые наклонности так и чередуются в этой огненной натуре. Горячая любовь и пламенная ненависть, трогательная нежность и страстная ярость, презрение к несправедливости и угнетению и необыкновенная самоуверенность и самомнение – все это умещается в одной пылкой груди, часто переплетаясь и сталкиваясь. По отношению к угнетателям и несправедливости у него нет другого принципа, как библейское – око за око, зуб за зуб. И он дает себе страшные клятвы, что до тех пор не успокоится и не забудет оскорблений, пока не отомстит за них. По адресу жениха Фридерики, желавшего, очевидно, жениться на ней по расчету, а когда это не удалось, показывавшего всему городу письма своей невесты, он пишет: «Проклятие ему! И через двадцать лет я ему этого не забуду и отомщу за поруганную честь моего любимого отца». А в другом месте относительно того же: «Эта ненависть моя никогда не уляжется! Смерть ему! Нищета! До последней минуты моей жизни я буду желать ему уничтожения и, клянусь Богом, не останусь при одном желании! Сам буду способствовать этому!..» Но и этого мало: «Страшное проклятие мне самому, если я успокоюсь, прежде чем отомщу, прежде чем смертельно отомщу этой собаке за честь моей сестры, моего отца! Хочу быть проклятым на этом и на том свете, если я когда-либо забуду оскорбление. Проклятие мне, если я не удесятерю ему тех страданий, которые он доставил моему отцу, моей сестре! Господи, услышь меня!»
Конечно, сильные чувства, проснувшиеся в такую раннюю пору, никогда не знают меры. Но эта горячность и страстность объясняются отчасти также и тем, что детское воображение склонно к преувеличениям. Тем не менее Линдау прав, когда говорит, что эти слова невольно напоминают ему того же Лассаля, только не 1840 года, а 1864-го в Изерлоне, на собрании нескольких тысяч рабочих, когда, стоя у ораторской кафедры с сверкающими глазами и приподнятой кверху правой рукой, он громовым голосом восклицает: «Вот что, рабочие, сделала для вас буржуазная прогрессистская партия. Клянитесь мне, клянитесь, что вы им этого не забудете!»
Не менее глубока его восторженная любовь к друзьям. Так, он очень сильно привязался к своему товарищу Исидору Герстенбергу. Этот семнадцатилетний юноша был одарен ясным и сильным умом, добрым характером, и Лассаль чувствовал к нему глубокую и искреннюю симпатию. «Какое наслаждение иметь друга, который мог бы вникнуть и понять тебя! Я имею такого друга в лице Исидора», – пишет он в дневнике, называя Герстенберга в другом месте своим «вторым Я». В феврале 1841 года, получив известие, что Исидор собирается переселиться в Манчестер, Лассаль оплакивает судьбу, разлучающую его с лучшим другом, но утешает себя в следующих восторженных строках: «Если мои прекраснейшие мечты, которые я не могу доверить даже этим страницам, осуществятся, тогда и Исидор, связав свою судьбу с судьбой своего друга, будет бороться вместе со мной, и мы победим; ибо мы должны победить в той борьбе, которую я хочу предпринять! Свет должен победить, а мрак – исчезнуть! Восторжествует рассудок, божественный разум, и его сверкающие молниеносные лучи уничтожат человеческое суеверие и глупость, как день уничтожает ночь!» Но если Фердинанд остался клятвенно верен своим отроческим грезам, то друг его, – сделавшийся впоследствии крупной величиной в промышленном и финансовом мире, – не пошел за ним, да и едва ли он и давал такое обещание. Кроме Герстенберга, у него были и другие друзья, отношения к которым с разных сторон характеризуют нашего героя, но о них нам придется поговорить после.
Мы до сих пор описывали лишь внешнюю жизнь и обстановку, окружавшую нашего отрока, подмечая лишь некоторые черты его нравственной и умственной физиономии. Но как ни легкомысленна была его жизнь в эти ранние годы, читатель ошибется, если подумает, что этими, и только этими, ребяческими шалостями и подмеченными нами чертами его характера ограничивается нравственный и умственный облик юного Лассаля. У мальчика была своя заветная, внутренняя жизнь, глубокий духовный мир. Но он редко позволял кому-нибудь заглянуть в его тайники. Едва ли это вытекает из его убеждения, что он – римлянин среди варваров, как писал о себе любимый им Овидий, так как даже страницам дневника, куда он решил всё вносить, он не доверяет ключей от потаенных врат своей святой обители. Но Лассаль – слишком живая, впечатлительная, горячая натура, чтобы у него там и сям не прорывались наружу его затаенные думы. И, вырвавшись во внезапном порыве страстного чувства, они открывают нам совсем иной мир, бросают яркие лучи света на такие черты его души, которые были совершенно невидимы за легкомысленными поступками и ребяческими проказами неукротимого забияки. И перед нами все чётче вырисовывается симпатичный образ рано созревшего мальчика, способного беззаветно отдаться идее и пожертвовать собою ради нее, ради того, что он считает великим и святым, уже один тот факт, что Лассаль родился евреем, должен был, без сомнения, иметь немалое влияние на ход и характер его развития. Не следует забывать, что родиной его была восточная Пруссия, где до 1848 года евреи не пользовались полными правами гражданства. Исключительное положение их перед законом и в обществе тяжело отзывалось не только на бедных слоях еврейского населения, но и на его состоятельных членах. Этот гнет и сознание своей принадлежности к презираемому и гонимому племени не могли не вызвать в душе гордого, необыкновенно рано развившегося мальчика упорного сопротивления, доходившего, при его страстности, до фанатизма.
В феврале 1840 года, когда, следовательно, Лассалю еще не исполнилось и пятнадцати лет, он, передавая в дневнике свой разговор с товарищами о смерти, об иудаизме и прочем, роняет следующие характерные слова:
"…И в самом деле, мне кажется, что я – один из лучших евреев, какие только бывают, несмотря на то, что я не обращаю никакого внимания на религиозные обряды. Я был бы способен, как тот еврей в булверовском романе «Лейла», рисковать жизнью для того, чтобы освободить свой народ от его тягостного современного положения. Даже эшафот не устрашил бы меня, если бы я мог опять сделать его уважаемым народом».
Но эти грезы и любовь к своему народу нисколько не ослепляют его. Здравомыслящий мальчик, превосходящий гордостью древнего римского патриция, возмущается до глубины души низостью, льстивостью и ограниченностью, встречающимися в собственном его «лагере». Так, говоря об одном еврее, которого он накануне выпроводил из своей квартиры и который на другой же день как ни в чем не бывало опять является к нему, Лассаль восклицает: