Тело Феликса Дзержинского до сих пор лежит у изголовья Ленина на Красной площади в Москве. Его портреты все еще висят в отделениях российской полиции. А история этого человека продолжает вызывать крайние эмоции. По крайней мере, в Польше. Это одна из причин, по которым я решила взяться за эту тему заново – одна, но не единственная. Эта книга является для меня также своего рода личным отчетом: все мое детство прошло на улице, соседней с улицей Ф.Дзержинского – очень длинной, наверное, самой длинной в Кракове. Для меня она тогда была улицей без конца[2]. Если бы в то время мне задали вопрос: кем был Феликс Дзержинский? – я бы ответила: плохим человеком. Хотя мне никто этого не говорил. Я не имела ни малейшего понятия, как он выглядел. Он был всего лишь набором букв на синих уличных табличках. Но я знала одно – все вокруг меня происходило из-за этого человека. Даже я сама была из-за него. Если бы не он, то ни мой русский дедушка, рожденный в Харбине, ни моя польская мама, рожденная в Вильно (Вильнюс. – Прим. перев.), не поселились бы в Кракове. И, несмотря на это, я ненавидела Дзержинского. За что? За то, что Чеслав Милош в Порабощенном разуме назвал «неотвратимостью новой системы». Я, конечно, не могла знать, что такое «система», тем более «неотвратимость» и «порабощение». Даже прилагательное «новая» звучало абстрактно, потому что другой системы я не знала. Для меня она ассоциировалась с неисполнимой мечтой поесть бананов, невозможностью выезда за границу, кошмаром горно-металлургической академии в Кракове, с тяжелой атмосферой лжи, отравлявшей воздух не меньше, чем трубы металлургического комбината в Новой Гуте. Все это порождало сознание того, что на этой улице без конца я никогда не дождусь конца. Даже если бы появился и более личный повод ненавидеть Дзержинского. Но об этом я узнала спустя годы, когда мне представился случай прочитать его телеграмму от 16 ноября 1920 года, направленную председателю симферопольской ЧК Василию Манцеву. Дзержинский писал в ней: «Сделайте все, чтобы из Крыма не ушел на материк ни один белогвардеец»12. Около недели спустя, 22 ноября, чекистская тройка под председательством Манцева приговорила к смерти 857 воинов армии Врангеля. Приговор приведен в исполнение. Среди них был мой прадед полковник Матвей Матвеевич Фролов.
Улицы Дзержинского в Кракове давно уже нет. Есть, как до войны, улица Юлиуша Лео, президент города в начале XX века. Я давно уже не ребенок. И все было бы хорошо, если бы не чувство дискомфорта, которое не исчезло вместе со старой табличкой. Не исчезло, потому что двадцать лет независимости привели нас к горькому выводу: снос памятников не отпугнет демонов истории. Потому что их натура – это натура чудовищного Господина Когито[3] – они как огромная депрессия, раскинутая над страной. И время от времени они будят нас извержением сообщений о происходящих событиях, как притихший на мгновение вулкан.
У меня тоже было свое чудовище. И спустя годы я посчитала, что пришло время вызвать его на грешную землю. Посмотреть в эти чудовищные глаза, проанализировать и назвать по имени, а потом запихнуть в рамки конкретной дефиниции. Но по мере того, как я углублялась в тему, мне становилось ясно, что моему чудовищу не так просто дать определение. Я кружила в свете мифов, стереотипов, исторической лжи и правды, часто с трудом отличая добро от зла и с нарастающим любопытством ставя новые вопросы. Ибо мое чудовище было удивительным! Упаси, Господи, не с точки зрения идеологического выбора – такой выбор был далек от моего. Речь шла, скорее, о сложных переплетениях судьбы на фоне истории, о психологическом контексте, о попытке понять, почему обычный польский шляхтич, воспитанный в католической романтической атмосфере, сам очень религиозный, выбрал коммунизм и реализовывал эту идею самым кровавым из возможных способом. Почему он стал полной противоположностью другого польского шляхтича, воспитанного в точно таких же условиях и с которым он породнился посредством супружества племянника и племянницы, человека, тоже сделавшего ставку на социализм, но успевшего в важный для Польши момент сойти на остановке "Независимость". Я испытывала при этом крайне противоположные эмоциональные состояния – я начинала Дзержинского любить, потом вновь ненавидеть, в зависимости от материалов, к которым я обращалась. Я перешла с ним на ты, он стал для меня Феликсом. То я его защищала, играя роль адвоката дьявола, то вне себя от возмущения обвиняла. Я задавалась вопросом, как могло случиться, что хороший человек превратился во зло, притом во имя любви к людям.
И именно эта неоднозначность оказалась удивительной. Тем более, что все произошло по желанию Феликса: ведь он хотел видеть мир черно-белым – именно такую легенду ему и состряпали. Таким образом, я решила, что моей задачей является вскрыть разные оттенки серого, вопреки его заклятым врагам и ярым апологетам, вопреки мне самой, какой я была годы назад, а может и вопреки Дзержинскому.
Как поляк и не состоявшийся католический священник, он занозой сидит в нашем хорошем национальном самочувствии. Как человек он представляет собой великую загадку, сравнимую с героем романа Достоевского. С полным набором эмоций, с широким диапазоном все еще не до конца понятных способов делать тот или иной выбор, отчаянно мечущийся между необходимостью, убеждениями и совестью – своей биографией он мог бы соперничать со Ставрогиным, Иваном Карамазовым, но и с его братом… Алешей. Ибо он любил человечество убийственной любовью инквизитора. В другое время и в другом месте у него был бы шанс стать святым.
Польский период
I. Я вспоминаю вас добрым словом. Семья
Мама при свете лампы рассказывала, за окном шумел лес, а она рассказывала о преследовании, о том, как поступали в отношении униатов, о принуждении петь молитвы в костелах по-русски – на том основании, что эти католики были белорусами – я помню ее рассказы о выплате контрибуции, о самых разнообразных издевательствах и унижении13
– вспоминал в 1914 году в письме жене сидящий в X павильоне Варшавской цитадели Феликс Дзержинский. Он любил родной дом, а ностальгия по детству охватывала его сильнее всего во время отсидок сроков по приговорам судов. В общей сложности он отсидел одиннадцать лет, и времени на воспоминания у него было достаточно. Потом он принимался писать письма и образы, всплывающие перед его мысленным взором, переносил на бумагу.
Эти воспоминания польского мальчика, детство которого прошло в бывшей Виленской губернии, ничем не отличались от воспоминаний других детей выросших в дворянских усадьбах XIX века, разбросанных по всей обширной территории Кресов[4]. Патриотизм, порожденный восстанием[5], ограничивался здесь четырьмя стенами своего дома, а дома с детьми находилась главным образом мать. В том же духе высказывались Адам Мицкевич и Юлиуш Словацкий. А потом Юзеф Пилсудский:
Все мои мечты были сосредоточены тогда на восстании и вооруженной борьбе с москалями, которых я всей душой ненавидел, считая любого из них негодяем и вором. Последнее определение было, впрочем, абсолютно обоснованным. В то время Россия выплеснула на Литву все свои отбросы, самые гнусные элементы, какие только у нее были, а рассказы о подлости и варварстве этой орды Муравьева были у всех на устах.
Есть у Пилсудского то самое возвеличивание роли матери, которая в своих детях "с самых ранних лет старалась развить (…) самостоятельность мысли и пробуждала чувство личного достоинства"14.
Январское восстание поглотило десятки тысяч жертв. Сюда следует добавить около шести тысяч приговоренных военными судами к смертной казни и около тридцати восьми тысяч сосланных в Сибирь. Моральные потери – чувство тотального поражения и одиночества в центре Европы – достигали уровня семизначной цифры. Когда наместником Царства Польского[6] в 1862 году был назначен великий князь Константин Николаевич, который в свете реформаторских устремлений царя Александра II захотел также и на польских землях вести политику либеральных уступок, до конфронтации с национальным характером его будущих подданных дело дошло очень быстро. Когда началось восстание, царь, введенный в заблуждение великим князем, заменил наместника, направив в Варшаву генерала Федора Берга, а в Вильно на должность генерал-губернатора Михаила Муравьева. Таким образом, Литва, присоединившаяся к повстанческому порыву некоторое время спустя, получила хорошую взбучку от России, разъяренной этой смутой. Потому что Муравьев, сам в молодости втянутый в заговор декабристов, закаленный в наполеоновских войнах и в подавлении ноябрьского восстания[7], в мае 1863 года оказался идеальным кандидатом на должность наместника Северо-Западного Края.
В Воспоминаниях, написанных в 1866 году, Муравьев приводит свои письма, которые он слал царю с просьбой разрешить ему применять собственные меры: