Под утро ему случилась памятная надвижка во сне… Как он еще пацаном бежит полем — потому что собачка потерялась. День жаркий. Он ясно видит все кругом: и сильно поднявшуюся озимую пшеницу, впереди на дороге бабку в белом платочке, а чуть дальше — перелесок, за ним, он знает, пойдет фиолетовое люпиновое поле, и будут к речке спускаться луга.
Когда он у перелеска нагнал бабку и та оглянулась — он удивился, что сразу не узнал: ведь это его, родная бабка. Она держала в руке ветки березы и красный клевер.
— Ты куда? — спросил взрослым голосом Чикин. Он как-то непонятно был и теперешним, и тем, давним, пацаном с пыльными босыми ногами.
— А к Троице, в Сапуновку, — и махнула букетом. — Пошли со мной.
И поразился он свету, исходившему от бабкиного лица. Она, будто поняв, засмущалась:
— Вот видишь, иду, душа поднялась против грехов, взыграла от щедрот, — и протянула ему руку. А он спрятал свою за спину. — Не пойдешь, что ли, со мной? Тогда, Колька, лети домой, чего-то корову вздуло, дак ты матери помоги.
— Не…
Он уж и забыл про бабку, бегал как обмороченный среди сосен и сцепившихся елей с березами, ползал в кустах малины, пропадал в зарослях иван-чая.
— Не хитри, вылезай, — уговаривал собаку Чикин, — все одно, найду.
Но в нем поднималась тревога, которая никак не унималась. На опушке, рядом с большой сосной, повалился лицом в траву, в нос ароматно ударил дух красноватых цветочков. Над ним жарко загудели потревоженные шмели и пчелы, затабунилась мошкара, и он сразу вспомнил этот дух, как бабка поклала такие же цветки — богородскую траву — в гроб умершему своему мужу. А дед Григорий лежал — лицо плоское, как доска, совсем непохожий, с бумажным венчиком на лбу, и обложенный полевыми цветами, да сочно — живым еловым лапником…
Чикин озлился. Не пацан, а опять в своем теперешнем виде, он крикнул:
— Сарра, домой, кому сказал, домой!
Было уже совсем темно. И что-то в нем подломилось, подступила к горлу сушь, невозможно стало ему оставаться, ноги сами оторвались от земли, его рвануло вверх, в небо, мелко простроченное звездами. И там он увидел Сарру очень близко над собой. Ее глаза с желтым песочком светились, как горестные еврейские звезды.
— Сарра! — взвыл Чикин и резко понял, что она летела к своему иудейскому Богу, молить за весь еврейский род и еще почему-то за него, Чикина. Да ведь и он хотел того же: на нем сразу оказался длинный розовый плащ из полиэтилена. Глаза Сарры вроде совсем приблизились, он даже протянул руку, чтобы схватить ее за шиворот, распахнул плащ, чтобы спрятать собачку, и закричал чего-то спасительное на непонятном ему самому языке. От этого своего крика и проснулся. Долго лежал не шевелясь, потом тихонько позвал:
— Сарра!
Не одеваясь, в трусах, Чикин встал, заглянул под стол, пошел на кухню, в ванную и даже в уборной поглядел и в стенном шкафу — собаки нигде не было. Чикин подошел к входной двери, открыл ее, посмотрел: может, забыл впустить. Куда же она утекла? — не выходило у него из головы. И вдруг дернуло морозцем по сердцу, захолодело во рту — он подумал, даже увидел, как его Сарру, вместе с другими собаками, дюжие парни пихали в крытый кузов машины. И он понимал, для чего они это делают.
Разыскать синагогу оказалось для Чикина не таким легким делом. Но нужда заставит — найдешь. С того часа, как убежала Сарра, Чикин не мог успокоиться. Во дворе ему раньше говорили, советовали, чтобы он купил ошейник.
— А теперь все, — соболезновали ему. — Твоя сука попала в живодерку. С ошейником ее бы не тронули, особенно если бы написал адрес или номер телефона.
Подойдя к синагоге, Чикин долго стучался в закрытую дверь. Когда наконец дверь отомкнули, Чикин попросил раввина:
— Тут это, за упокой мученической души, — и вытащил из кармана полсотни, потом, чуть помедлив, положил еще двадцать, — Сарра, сделай для ей все, как надо, по вашему закону.
— Я не раввин, я служка.
— Ничего, мне для суки. Собачка черненькая, звезда тут рыжая на груди, из ваших, — и сунул деньги.
Служка скомкал деньги, что-то сказал на своем наречии, кинул их Чикину под ноги, захлопнул дверь.
«Может, и лучше, — подумал Чикин. — А если она не погибла?..»
Он поднял деньги, как-то совершенно теперь уверенный, что Сарра живехонька, просто где-то бегает.
Ночью подъезжал на своей машине-кране к контейнерам. Выходил и звал в ноющую, как нарыв, ночную тишину:
— Сарра-а-а-а!
Под тенью крика увлажнялись его глаза, и он громче взывал:
— Сарра-а-а-а! Сарра-а-а-а!
Иногда в домах зажигались огни, потом гасли.
Алексей Варламов
ЕВРЕЙКА
Отец называл ее Марианной, дед — Марьей, мать — Мариной, а бабка — Марьяной или Яной. Так и жила она с разными именами. В младенчестве была веселой, пухлой девочкой. Потом, когда выросла и смотрела на детские фотографии, не могла понять, куда все делось, почему распрямились и потемнели волосы и как толстый краснощекий ребенок превратился в худенькую девушку с продолговатым лицом и длинным, начинавшимся сразу у лба, безо всякой переносицы, носом. Нос был самой выдающейся чертой ее лица — настоящий еврейский нос, по которому можно было без ошибки определить, что скрывается в ее паспорте под словом «русская». Это «русская» не было полной неправдой. Наверное, если б можно было написать «русская еврейка» или «еврейская русская» — она бы так и сделала, но, когда пришлось выбирать, выбрал за нее дед, и она не стала ему перечить.
Дед ее был поэтом. Его стихи печатали во всех учебниках «Родная речь», и миллионы детей от Чопа до Чукотки легко заучивали их наизусть. На эти стихи пела песни большая страна, и хлебосольный дедов дом в Переделкине на них существовал и принимал гостей. Гости сытно ели, пили коньяк и водку, поднимали тосты за хозяина и хозяйку, и поэт приводил в гостиную маленькую Марью. Не смущаясь незнакомых людей, она танцевала летку-енку и раскланивалась, как настоящая актриса, когда ей хлопали.
А Марианна в этом веселом доме не бывала никогда. Марианна жила в маленькой комнате в коммунальной квартире в заводском районе на окраине Москвы, где ее беззлобно звали жидовкой, а ее отца чуть позлее жидом, и только мать, молчаливую, болезненную женщину, никак не звали. Сначала Марианна не понимала, почему ее называют пархатой, а когда подросла и пожаловалась отцу, он ответил, что она должна быть выше несчастных, забитых жизнью людей, которые повторяют чужие глупости и сами не знают, что говорят.
— А почему мы не можем жить у бабушки и дедушки?
— Потому что они не могли простить твою маму за то, что она полюбила еврея, — произнес он, сжимая губы.
— Но ведь ты хороший. Почему тебя не простили?
— Это я не простил, — сказал он, выпрямившись.
— А почему? — У нее слишком затянулся возраст, когда дети спрашивают «почему».
— Потому что они-то как раз знают, что говорят. И их прощать нельзя.
Он разговаривал с ней как со взрослой, и ей это нравилось, но то, о чем он говорил, было печальным и не совсем понятным.
— Значит, это плохо — быть евреями? Давай ими не будем, — предложила она легко.
— Нет, это очень хорошо — быть евреями, — возразил он упрямо. — Евреи — талантливые и умные люди, и у них есть своя родина, куда мы скоро уедем и где никто не посмеет нас оскорблять.
Марианна закрывала глаза и представляла себе далекую теплую страну, которая воевала с окружающими ее злыми соседями, как если бы тоже находилась в большой коммунальной квартире. Ей хотелось рассказать о ней и ее победах и похвастаться перед толстыми, дразнившими ее детьми, но отец велел молчать, не отвечать на оскорбления и хранить как тайну, которую ей одной доверял.
Год спустя они действительно уехали, однако не в Израиль, а в новосибирский Академгородок, где отцу предложили жилье и работу. Городок был еще маленький — посреди леса стояли новые, только что построенные дома, воздух был глубоким и чистым, на улицах пели птицы, и Марианна сразу же здесь все полюбила. Квартиры в городке давали в зависимости от научного звания. Кандидатам наук — двухкомнатные, докторам — трехкомнатные, а академикам — коттеджи. Здесь отцу не мешали защитить диссертацию, сначала одну, а потом другую, никто не произносил слово «жид», а если бы произнес, то от такого человека все отвернулись бы и никогда не подали ему руки.
Они жили хорошо и счастливо, городок рос, и Марианна росла вместе с ним, ей нравилась ее школа, и на каникулы она все реже ездила в Москву, а потом и вовсе стала ее забывать; ей казалось, что она всю жизнь прожила в Сибири среди больших и добрых людей и не уедет отсюда никогда. Она была очень близка с отцом, доверяла ему самое сокровенное и деликатное, что обыкновенно девочки ее возраста могут рассказать лишь матери, и отец думал, что она его тоже во всем поймет. Однажды, когда Марианне исполнилось четырнадцать лет, он спросил, как она отнесется к тому, чтобы пойти с ним в гости.