На это ничего нельзя было возразить, и отец Бруни умоляюще посмотрел на Парнока.
А я бы роздал девушкам вместо утюгов скрипки {27} Страдивария, легкие, как скворешни, и дал бы им по длинному свитку рукописных нот. Все это вместе просится на плафон. Ряса в облаках пара сойдет за сутану дирижирующего аббата. Шесть круглых ртов раскроются не дырками бубликов с Петербургской стороны, а удивленными кружочками "Концерта в Палаццо Питти".
{28}
IV.
Зубной врач повесил хобот бормашины и подошел к окну.
- Ого-го... Поглядите-ка!
По Гороховой улице с молитвенным шорохом двигалась толпа. По середине ее сохранилось свободное место в виде карре. Но в этой отдушине, сквозь которую просвечивались шахматы торцов, был свой порядок, своя система: там выступали пять-шесть человек, как бы распорядители всего шествия. Они шли походкой адъютантов. Между ними - чьи-то ватные плечи и перхотный воротник. Маткой этого странного улья был тот, кого бережно подталкивали, осторожно направляли, охраняли, как жемчужину, адъютанты.
{29} Сказать, что на нем не было лица? Нет, лицо на нем было, хотя лица в толпе не имеют значения, но живут самостоятельно одни затылки и уши.
Шли плечи-вешалки, вздыбленные ватой, апраксинские пиджаки, богато осыпанные перхотью, раздражительные затылки и собачьи уши.
"Все эти люди - продавцы щеток", - успел подумать Парнок.
Где-то между Сенной и Мучным переулком, в москательном и кожевенном мраке, в диком питомнике перхоти, клопов и оттопыренных ушей, зародилась эта странная кутерьма, распространявшая тошноту и заразу.
- Они воняют кишечными пузырями, - подумал Парнок и почему-то вспомнилось страшное слово "требуха". И его слегка затошнило как бы от воспоминания о том, что на днях старушка в лавке спрашивала при нем "легкие", - на самом же деле от страшного порядка, сковавшего толпу.
Тут была законом круговая порука: за целость и благополучную доставку перхотной вешалки на берег Фонтанки к живорыбному садку отвечали решительно все. Стоило кому-нибудь самым робким восклицанием придти на помощь обладателю злополучного воротника, который ценился дороже соболя и куницы, как его самого взяли {30} бы в переделку, под подозрение, объявили бы вне закона и втянули бы в пустое карре. Тут работал бондарь - страх.
Затылочные граждане, сохраняя церемониальный порядок, как шииты в день Шахсе-Ваксе, неумолимо продвигались к Фонтанке.
И Парнок кубарем скатился по щербатой бесшвейцарной лестнице, оставив недоуменного дантиста перед повисшей, как усыпленная кобра, бормашиной, вместо всяких мыслей повторяя:
- Пуговицы делаются из крови животных!
Время, робкая хризалида, обсыпанная мукой капустница, молодая еврейка, прильнувшая к окну часовщика, - лучше бы ты не глядела!
Не Анатоля Франса хороним в страусовом катафалке, высоком как тополь, как разъезжающая ночью пирамида для починки трамвайных столбов, а ведем топить на Фонтанку, с живорыбного садка, одного человечка, за американские часы, за часы белого кондукторского серебра, за лотерейные часы.
Погулял ты, человечек, по Щербакову переулку, поплевал на нехорошие татарские мясные, повисел на трамвайных поручнях, поездил в Гатчину к другу Сережке, походил в баньку и в цирк Чинизелли; пожил ты, человечек, - и довольно!
{31} Сначала Парнок забежал к часовщику. Тот сидел горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок.
- Есть у вас телефон? Нужно предупредить милицию!
Но какой может быть телефон у бедного еврея-часовщика с Гороховой? Вот дочки у него есть - грустные, как марципанные куклы, и геморой есть, и чай с лимоном, и долги есть, а телефона нет.
Наскоро приготовив коктейль из Рембрандта, козлиной испанской живописи и лепета цикад и даже не пригубив этого напитка, Парнок помчался дальше.
Бочком по тротуару, опережая солидную процессию самосуда, он забежал в одну из зеркальных лавок, которые, как известно, все сосредоточены на Гороховой. Зеркала перебрасывались отражениями домов, похожих на буфеты, замороженные кусочки улицы, кишевшие тараканьей толпой, казались в них еще страшней и мохнатей.
Подозрительный чех-зеркальщик, сберегая свою фирму, незапятнанную с тысяча восемьсот восемьдесят первого года, захлопнул перед ним дверь.
На углу Вознесенского мелькнул сам ротмистр Кржижановский с нафабренными усами. Он был {32} в солдатской шинели, но при шашке, и развязно шептал своей даме конногвардейские нежности.
Парнок бросился к нему, как к лучшему другу, умоляя обнажить оружие.
- Я уважаю момент, - холодно произнес колченогий ротмистр, - но, извините, я с дамой - и, ловко подхватив свою спутницу, брякнул шпорами и скрылся в кафе.
Парнок бежал, пристукивая по торцам овечьими копытцами лакированных туфель. Больше всего на свете он боялся навлечь на себя немилость толпы.
Есть люди, почему-то неугодные толпе; она отмечает их сразу, язвит и щелкает по носу. Их не долюбливают дети, они не нравятся женщинам.
Парнок был из их числа.
Товарищи в школе дразнили его "овцой", "лакированным копытом", "египетской маркой" и другими обидными именами. Мальчишки ни с того ни с сего распустили о нем слух, что он "пятновыводчик", т. е. знает особый состав от масляных, чернильных и прочих пятен и, нарочно, выкрадывая у матери безобразную ветошь, несли ее в класс, с невинным видом предлагая Парноку "вывести пятнышко".
Вот и Фонтанка - Ундина барахольщиков и {33} голодных студентов с длинными сальными патлами, Лорелея вареных раков, играющая на гребенке с недостающими зубьями; река-покровительница плюгавого Малого Театра - с его облезлой, лысой, похожей на ведьму, надушенную пачулями, Мельпоменой.
Что же! Египетский мост и не нюхал Египта и ни один порядочный человек в глаза не видал Калинкина!
Несметная, нивесть откуда налетевшая человечья саранча вычернила берега Фонтанки, облепила рыбный садок, баржи с дровами, пристаньки, гранитные сходни и даже лодки ладожских гончаров. Тысячи глаз глядели в нефтяную радужную воду, блестевшую всеми оттенками керосина перламутровых помоев и павлиньего хвоста.
Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух.
Однако он звонил из аптеки, звонил в милицию, звонил правительству исчезнувшему, уснувшему, как окунь, государству.
С тем же успехом он мог бы звонить к Прозерпине или к Персефоне, куда телефон еще не проведен.
Аптечные телефоны делаются из самого лучшего скарлатинового дерева. Скарлатиновое {34} дерево растет в клистирной роще и пахнет чернилом. Не говорите по телефону из петербургских аптек: трубка шелушится и голос обесцвечивается. Помните, что к Прозерпине и к Парсефоне телефон еще не проведен.
Перо рисует усатую греческую красавицу и чей-то лисий подбородок.
Так на полях черновиков возникают арабески и живут своей самостоятельной, прелестной и коварной жизнью.
Скрипичные человечки пьют молоко бумаги.
Вот Бабель: лисий подбородок и лапки очков.
Парнок - египетская марка.
Артур Яковлевич Гофман - чиновник министерства иностранных дел но греческой части.
Волторны Мариинского театра.
Еще раз усатая гречанка.
И пустое место для остальных.
Эрмитажные воробьи щебетали о барбизонском солнце, о пленерной живописи, о колорите, подобном шпинату с гренками, одним словом обо всем, чего не хватает мрачно-фламандскому Эрмитажу.
А я не получу приглашенья на барбизонский завтрак, хоть и разламывал u детстве {35} шестигранные коронационные фонарики с зазубринкой и наводил на песчаный сосняк и можжевельник- то раздражительно-красную трахому, то синюю жвачку полдня какой-то чужой планеты, то лиловую кардинальскую ночь.
Мать заправляла салат желтками и сахаром.
Рваные мятые уши салата с хрящиками умирали от уксуса и сахара.
Воздух, уксус и солнце уминались с зелеными тряпками в сплошной, горящий солью, трельяжами, бисером, серыми листьями, жаворонками и стрекозами, в гремящий тарелками барбизонский день.
Барбизонское воскресенье шло, обмахиваясь газетами и салфетками, к зенитному завтраку, устилая траву фельетонами и заметками о булавочно-маленьких актрисах.
К барбизонским зонтам стекались гости в широких панталонах и львиных бархатных жилетах. А женщины стряхивали мурашей с круглых плеч.
Открытые вагонетки железной дороги плохо повиновались пару, и, растрепав занавески, играли с ромашковым полем в лото.
Паровоз в цилиндре, с цыплячьими поршнями, негодовал на тяжесть шапо-кляков и муслина.
{36} Бочка опрыскивала улицу шпагатом тонких и ломких струн.
Уже весь воздух казался огромным вокзалом для жирных нетерпеливых роз.
А черные блестящие муравьи, как плотоядные актеры китайского театра в старинной пьесе с палачом, чванились скипидарными лапками и влачили боевые дольки еще неразрубленного тела, вихляя сильным агатовым задом, словно военные лошади, в фижмах пыли скачущие на холм.