Под яром хозяйская ладонь уверенно шлепнула по борту лодки.
— Еще сезон-два послужит, а больше нам, может, и не понадобится. А ты, Люба, даже и не поинтересуешься, почему.
— Почему? — послушно спросила Любава.
Он весело засмеялся:
— За полтора десятка лет совместной жизни я от тебя, Люба, не больше и слов услыхал. Девкой ты побойчее была. Нет, я не против, сохрани и помилуй, была бы ты такой же, как Дарья…
И молоток у него в руке что-то и еще досказал об этом… Какая-то и в самом деле была у соседа молчаливая, тихая жена. Больше слушала, что говорил ей муж, и ни в чем ему не возражала. С той же привычной, чуть насмешливой снисходительностью, он ей пояснил:
— Как ты, Люба, тут возросла, так, по-твоему, и ничего лучше нашего хутора нет. Ну, а, к примеру, город? Там человек — как иголка в сене.
В деминском котле смола, вероятно, уже расплавилась и покрылась пузырьками, кипела, иначе не хватал бы так за ноздри этот запах. И всегда он о чем-то напоминает. Не о том ли, что и сто и двести лет назад вот так же варили жители на этом берегу в котлах смолу, а потом сталкивали на воду свои лодки, и в тихом воздухе далеко разносились их веселые голоса и хлюпанье весел. Но были у этих людей медные и серебряные серьги в ушах, а у иного и в ноздре. И уплывали они, просмолив и спустив на воду лодки, не на задонский бригадный стан, не на огороды и не к трактору, который скоро начнет тянуть за собой глянцевитую борозду, — не на мирный промысел, а на воинственную потеху, в набег на тех, чьи островерхие шапки опять что-то близко от границ казачьей земли вынырнули из степного марева, на макушках холмов и курганов.
До того же самого поворота, где река и сейчас скрывается за горой, полыхало зарево лампасов на шароварах навалившихся на весла гребцов, чернели на слившемся с водой небе их пики и стволы. Уплывала с ними на веслах и песня. И пока она доносилась до хутора по воде, не уходили — слушали ее, стоя на берегу, и их жены. Не эту ли?
Раздушка, казак молодой,Что не ходишь, что не жалуешь ко мне?Без тебя моя постеля холодна,Одеяльце заинело в ногах,Подушечка потонула во слезах, —
неполным голосом, повторяя каждую строчку, выговаривая себе под усы сосед, перестав стучать молотком и, должно быть, занимаясь кропотливой шпаклевкой щелей в лодке. Жена его молчала. Внезапно, как едким дымом смолы, перехватило ему горло, он закашлялся. И потом неуловимо изменившимся голосом сказал жене:
— Я, Любава, людям никогда не верил, будто ты согласилась с горя. Так что же, что он с вами, с двумя, время проводил. Сестры… — Он перемолчал немного и еще больше изменившимся голосом спросил: — Ну, а если бы, Люба, он тогда не ее, а тебя посватал?
Он как-будто в чем-то заискивал перед своей женой, ждал от нее какого-то слова. Иногда и одно лишь слово может на всю жизнь осчастливить человека.
— Опять ты, Стефан, за старое, — устало ответила Любава.
— Нет, ты не подумай, что это я ревную или там еще какая-нибудь глупость, — испуганно и поспешно сказал Демин. — Я знаю, что тебя чистую взял, а кого ты тогда любила, это твое дело. Лично меня это не касается. Мне не твоя любовь была нужна, а ты сама. Независимо…
* * *
Иногда бывает и малейшего желания нет заглядывать в чужую жизнь — она сама толкается в дверь. Ну зачем ему-то, Михайлову, знать, по любви выходила жена за соседа или нет и как все это у них происходило пятнадцать лет назад? За это время пора бы уже обо всем договориться и успокоиться людям. Постороннее и, в сущности, никчемное само толкается в уши, а про то единственное, о чем лишь и хотелось бы сейчас знать, только и можешь спросить у памяти. Лишь мгновенной вспышкой и осветит она мрак, кусок дороги, зыбкий след — и опять нет его. Ночь, бездорожье…
И нехорошо, пусть даже невольно, прислушиваться к чужой жизни. Михайлов встал, чтобы закрыть дверь и не слышать этого разговора, явно не предназначенного для посторонних ушей, и… задержался на пороге. Уже погасла и эта последняя звезда над самым высоким тополем в задонском лесу, и верхушку тополя теперь зажгло солнце. Он горит, как свечка в голубом тумане, огонь с его ветвей перебрасывается на ветви других деревьев. Скоро загорится и весь лес.
Рано сегодня поднялся сосед и похаживал с молотком вокруг лодки. Он похаживал вокруг нее, одетый еще совсем по-зимнему — в короткий полушубок, в черные валенки с калошами и в треух заячьего меха. Вот он, обойдя лодку, приблизился к жене, воровато оглянулся — нет, поблизости никого не было — и по-хозяйски скользнул ладонью по ее бедру, притянув другой рукой с зажатым в ней молотком к себе. Упираясь ему руками в плечо, она испуганно оглядывалась.
У огня, разгоревшегося под котлом, ей, должно быть, жарко, иначе она не расстегнула бы на шубейке верхние крючки, и не откинула со лба платок так, что он только и задержался еще за узел ее волос, закрученных на затылке. Разгорелось и ее лицо, покраснели щеки.
— А то, может, сходим? — глуховатым голосом спросил ее муж, движением шеи и головы указывая в сторону дома.
Она громко возмутилась.
— Среди бела дня?! — И, отстраняясь от него, на всякий случай перешла на другую сторону лодки.
— Вот и всегда ты так, — разочарованно сказал Демин и опять взялся за молоток, стал расплескивать над водой звуки. Но уже как-то лениво, вяло. И когда через два или три удара, он опять заговорил с женой, в голосе у него уже не осталось ласковой снисходительности, появились в нем новые нотки.
— Дашка-то как с цепи сорвалась. Строила, строила из себя и пошла… И дома его принимает, и за Дон к скирдам с ним едет… сено замерять, а теперь мою сторожку в садах для своих свиданий приглядели. Как ни загляну чубуки посмотреть, они там.
— Не нужно, Стефан, об этом говорить, — попросила Любава мужа.
— Почему же, позволь узнать? — с удивлением спросил Демин, и рука его с молотком остановилась выше плеча в воздухе. — Может быть, потому, что она твоя сестра? Родня, да? А ты бы у нее спросила, признает ли она нас за свою родню? Хуже чужой! — И он опять опустил молоток на лодку, и полетел над водой этот порожний звук. — С кем у меня из-за этой лодки каждый год война? А кто за каждым моим шагом наблюдает, на кустах кисточкам счет ведет? Родня?
— У нее, Стефан, жизнь тяжелая, — сказала Любава.
— Из-за этого она может другого человека живьем съедать, а ты терпи? Прощай ей за ее разнесчастную жизнь? От четверых взрослых детей как сбесилась. У хорошей женщины мужа отнимает, а у сына — отца. Она тебя тогда не пожалела.
После этих слов мужа Любава молча повернулась и пошла в дом. Как-то сразу опустились у нее узкие девичьи плечи, и вся она стала ниже, погрузнела. Тяжеловато она всходила на крыльцо, подметая шубейкой иголки утреннего инея на ступеньках.
— Любава, куда ты? — с виноватцей крикнул ей вдогонку Демин. Она не оглянулась и скрылась за дверью, в доме. В одиночестве он остался у лодки.
— Не понравилось, — невесело сказал он, не очень-то, по-видимому, довольный собой. И заключил: — Потому что одних кровей. Не то что с мужем.
Поглядывая на окна дома, он постоял, на что-то еще надеясь, и потом, вероятно, счел за самое благоразумное — не терять драгоценного времени. С удвоенным старанием налег на молоток, пулеметные очереди так и застучали в хуторские окна. Это было попроще, чем вести разговоры с женщиной, даже если это и жена. Сколько тебе нужно, столько и стучи по лодке, бей ее и по одному месту и по другому, охаживай с боков и с кормы — она только покорно вздыхает. А спустишь ее на воду — и опять она, повинуясь хозяину, поплывет лишь туда, куда ему нужно. Всю свою жизнь будет ходить только туда, куда направит ее хозяйская рука, его воля.
* * *
Время было и Михайлову вернуться к своему полю. Оно ждет его, еще почти совсем не паханное, плуг только начал тянуть на нем свои первые борозды-строчки. И пока он не допашет его, ни на что другое он не должен смотреть, ничем иным не вправе взволноваться его сердце.
Да, но всегда легче выбиться из борозды, чем потом опять в нее вернуться… И вот уже опять потянулась в нем и простегнулась через сердце эта нить, связывающая вчера, сегодня и завтра. Быль и небыль. Зазвучал мотив, без которого — он это знал — так же беспомощна мысль, как лодка без весел. Ни в какое другое время он не бывал так счастлив.
…На Миусе армия продержалась почти год, один раз только отошла к Дону и даже оставила Ростов, но нет, на этот раз не надолго: через неделю спять вернулась. И не просто вернулась, а кое-где и сама переходила Миус, наступала на высоту Соленую, на Саурмогилу и на высоту 101, пока не установилась тишина на фронте. Зимняя белая тишина, которую изредка, как топором, расколет выстрел и огласит короткий печальный крик, возвещающий о том, что прекратилась еще одна жизнь, сгорело еще одно сердце. Но чаще всего люди никли безмолвно, опускаясь в звенящий, обледенелый, бурьян, и еще одно расползалось по снегу темное пятно, еще один расцветал зловеще яркий цветок. С несчитанной щедростью засевала война такими цветами примиусскую зимнюю степь, а гуще всего цвели они у подножий и на склонах высот. Сколько этих цветов, столько и новых вдов, столько и слепнувших в своей ничем не утолимой скорби матерей.