А вот боялись, наверное, больше всего… почтальоншу.
Их у нас было две.
Одна белая, другая — чёрная.
Это волосы у неё были чёрные.
Белая была молодой, и всё больше письма с фронта носила: треугольники с чернильной печатью полевой почты и штампом «проверено военной цензурой». Когда по улице проходила белая — из хат выскакивала вся улица, и каждая баба спрашивала, нет ли ей письма, а если нет, — то кому пришло письмо.
И та, которая получала письмо, плакала от счастья, что муж, или брат, или сын, а то и дочка, живы, воюют на фронте, бьют фашиста, и по много раз читала зачитанную до дыр весточку соседям, набежавшим в хату, и все плакали отчего-то.
Чёрную же боялись пуще смерти.
Была она высокая и немолодая, худая, с ввалившимися щеками и большими чёрными глазами.
Мы её звали смертью.
Не знаю, почему, но похоронки она носила чаще, чем белая.
Белая, когда похоронка — так она надевала чёрный платок и плакала.
И сама старалась похоронку отдать кому из соседей, потому что ей жалко было видеть, как баба убивалась, как она кричала на весь посёлок, как соседи отливали водой бедную, оставшуюся теперь уже навсегда без кормильца…
Когда белая появлялась в чёрном платке — вся улица сразу знала, что кому-то похоронка, и боялся каждый подойти в той почтальонше, боялся, что похоронка — это ему, и становилось на улице, как на кладбище: каждый выходил на порог своей избы и молча следил, куда пойдёт почтальонша, и каждый не хотел брать ту похоронку, даже если эта похоронка и не ему… И крик дикий бабий говорил о том, что похоронка пришла в эту избу.
И собирались соседки, как на похороны, и сидели рядом с несчастной, и плакали вместе…
А чёрная…
Чёрная всегда и ходила в чёрном.
У неё мужа убило сразу, как война началась, а через два месяца — и на сына похоронку принесли…
С тех пор она и ходит в чёрном.
Никто не видел, чтобы она когда плакала.
Она и соседям похоронку не передавала.
Она сразу прямо шла в ту избу, хозяина которой убило.
Тут уже никакой надежды не было: сразу видно, что похоронка.
И падала на колени хозяйка избы, и пыталась какая убежать от той похоронки, и кричать начинала — ничего не помогало: чёрная всё равно подходила к несчастной и вкладывала в руку воющей бабе тот страшный листок.
И так же молча уходила.
Смертью мы её звали.
Смертью она, как видно, и была.
И даже когда была победа — она чёрного так и не сняла, так и ходила в чёрном.
* * *
Ну, а у меня был дед…
С дедом было весело, интересно. Пока он не пьяный. А потом дед умер.
И стало совсем уже нечего есть. Мы с бабушкой ходили в церковь и молились Николаю Угоднику. А когда бабушка меня окрестила, то меня назвали не Лёнькой, а Алексеем.
Алексей — значит божий человек Батюшка так сказал.
Потом бабушка стала печь шанежки. Так вот к нам иногда — только очень уж редко — попадали шанежки.
Больше всего мне нравились с картошкой.
Только шанежки — это не очень. Хлеба в них мало и очень уж вкусные: только возьмёшь в рот, — тут же и проглотил. Хлеб всё-таки лучше.
Хлеб в рот положишь — и можно долго сосать… Как конфету.
Конфеты — это было до войны.
Сейчас конфет нету.
Потому что нет денег.
Когда мы приехали в Чулым, конфеты ещё были в магазине, потом их не стало.
Война.
Вон на клубе написано: «Всё для фронта, всё для победы!».
Наверное, конфеты на фронт отвезли…
* * *
Мясо уже сварилось. В кастрюле было много волос от ноги. Волосы я собрал и выкинул в печку. Запахло палёным.
А на ноге волосы ещё остались.
И всё равно мясо такое вкусное! Только несолёное. Мясом я кормил и брата. Он ещё жевать не может.
Я сам ему жевал и кормил его. Я кормил его до тех пор, пока он не стал то мясо изо рта языком выталкивать, а потом заревел. Плохо, конечно, без соли.
Очень уж дорогая соль. Да ещё волосы. И всё-таки какое это счастье — я наелся мяса за всю войну! Большего счастья я не знал. Хотя нет. Ещё мне раз за войну повезло здорово, когда дядя Гриша из Берлина вернулся. Это уже когда война закончилась.
Шуму тогда было! Ещё ночью все стали бегать, кричать, стрелять! Я тогда испугался. Оказывается, стреляли потому, что кончилась война. Все тогда на улице обнимались, целовались, плакали. А потом приехал дядя Гриша. Он прошёл всю войну и остался живым. Даже ранило его всего только два раза.
Он приехал в длинной шинели и блестящих сапогах. И привёз вещмешок.
Вещмешок, правда, был совсем маленький — ну, там, бабушке и маме по платочку, да вот Юльке — это тётке моей — платье красивое. Она в нём в клуб пошла, — так все прямо там ахали, а потом кто-то сказал, что это не платье, а ночная рубашка. Мол, в таких немки с немцами спать ложатся. Юлька потом долго плакала, ей больше нечего было надевать, чтобы на танцы ходить в клуб. А тогда в клубе уже стали делать танцы, потому что война закончилась, и её подруги стали ходить на танцы, чтобы познакомиться с фронтовиком.
Фронтовиков было мало, потому что всех побили на фронте, а девчат много, и все хотели, чтобы познакомиться. Мы тоже бегали на танцы. В клуб нас не пускали, потому что мы босиком, а там маленькая комната, все обутые, ноги обтопчут, так мы смотрели в окна. Интересно там: по стенам поставлены лавки, на лавках все сидят и щёлкают семечки, все такие нарядные, в платочках, а у фронтовиков на гимнастёрках медали и даже ордена. И красивые планки слева на груди — это за ранения. Особенно красивые были за тяжёлые ранения. Когда на табуретку ставили патефон и заводили пластинку — все начинали танцевать. Девчат было много, фронтовиков — мало, девчата сидели на лавках, щёлкали семечки, как будто и не хотели танцевать, а фронтовики курили махорку и приглашали девчат. Те сразу шли танцевать с фронтовиками, а кому фронтовиков не досталось, — те приглашали сами подружка подружку, это называлось танцевать «шерочка с машерочкой». Потом танцы заканчивались, и все по парам расходились гулять к речке. А те, кому фронтовика не досталось, — те ходили сами, пели песни и плакали. Чего было плакать, когда натанцевались столько? Когда дядя Гриша приехал — весь Чулым сбежался ко двору. Все расспрашивали дядю Гришу, кого он видел на фронте, и если кого он видел — так все радовались, а если кого не видел — так плакали и уходили.
Ну, так вот: когда дядя Гриша выложил всё из мешка своего, с бабушкой водки напился и спать лёг. А я стал разглядывать, что он привёз из Германии. И увидел на окне такой красивенький брусочек — он в блестящую бумагу завёрнутый, и что-то там не по-нашему написано.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});