Не помню, чтобы я успел повидать Ирис до обеда (а может быть, это ее спина помаячила мне у витражного окна на лестнице, когда я прошмыгнул от salle d'eau[5] с его сомнениями в мою аскетичную комнату). Предусмотрительный Ивор уведомил меня, что она – глухонемая и притом такая стеснительная, что даже теперь, на двадцать втором году, никак не заставит себя выучиться читать по мужским губам. Это показалось мне странным. Я всегда полагал, что названная немочь облекает страдальца в абсолютно надежный панцирь, прозрачный и крепкий, как непробиваемое стекло, и внутри него ни озорство, ни позор существовать не могут. Брат с сестрой объяснялись на языке знаков, пользуясь азбукой, сочиненной ими в детстве и выдержавшей с тех пор несколько переработанных изданий. Нынешнее включало несообразно замысловатые жесты низкого рода пантомимы, – скорее пародии вещей, чем их символы. Я, было, сунулся с какой-то нелепой собственной лептой, но Ивор сурово попросил меня не валять дурака: она очень легко обижается. Все это (вместе с сердитой служанкой, старой канниццианкой, грохотавшей тарелками где-то за рамкою рампы) принадлежало к другой жизни, к другой книге, к миру неуследимо кровосмесительных игр, которого я еще не сотворил сознательно.
Оба были некрупными, но замечательно сложенными молодыми людьми, семейственное же их сходство не оставляло сомнений, даром что Ивор имел внешность вполне простецкую – рыжеватый, веснущатый, – а она была смуглой красавицей с черной короткою стрижкой и глазами цвета ясного меда. Не помню платья, что было на ней в нашу первую встречу, но знаю, что тонкие руки ее остались голы и впивались мне в сердце со всякой пальмовой рощицей и осажденным медузами островком, какие она чертила по воздуху, пока ее братец переводил мне эти узоры идиотским суфлерским шепотом. После обеда я был отомщен. Ивор отправился за моим виски. В безгрешных сумерках мы с Ирис стояли на террасе. Я раскуривал трубку, меж тем как Ирис, бедром приткнувшись к перилам, по-русалочьи помавала руками, – изображая волну, – и указывала на марево береговых огней в развале черных, как тушь, холмов. Тут в гостиной за нами зазвонил телефон, и она стремительно обернулась, – но с прелестным присутствием духа обратила этот порыв в беспечный танец с шалью. Тем временем Ивор уже скользил по паркету в сторону телефона, – услышать, что понадобилось Нине Лесерф или кому-то еще из соседей. Ирис и я, мы любили в поздней нашей близости вспоминать эту сцену разоблачения, – Ивор несет нам стаканы, чтобы отпраздновать ее сказочное выздоровление, а она, не обинуясь его присутствием, легкой кистью накрывает мои костяшки: я стоял, с нарочитым негодованием вцепившись в перила, и не был, бедный дурень, достаточно скор, чтобы принять ее извинения, поцеловав эту кисть “на континентальный манер”.
4
Привычный симптом моего недуга – не самый тяжкий, но тяжелее всего избываемый после каждого повторного приступа, – принадлежит к тому, что Нуди, лондонский специалист, первым назвал синдромом “нумерического нимба”. Составленное им описание моего “случая” недавно перепечатано в числе его избранных трудов. Оно изобилует смешными неточностями. Ничего этот “нимб” не значит. “М-р Н., русский аристократ” никаких “признаков вырождения” не выказывал. Годов ему, когда он обратился к сей прославленной бестолочи, было не “32”, а 22. Что хуже всего, Нуди слепил меня воедино с господином В.С., который является не столько даже постскриптумом к сокращенному описанию моего “нимба”, сколько самозванцем, чьи ощущения мешаются с моими на всем протяжении этой ученой статьи. Правда, описать упомянутый симптом трудновато, но полагаю, что я сделаю это лучше профессора Нуди или моего пошлого и болтливого сострадальца.
Вот что бывало в худшем случае: через час, примерно, после погружения в сон (а совершалось оно, как правило, далеко за полночь и не без скромной помощи “Старого Меда” или “Шартреза”) я вдруг пробуждался (или, скорей, “возбуждался”) мгновенно обезумелым. Мерзкая боль в мозгу запускалась каким-то подвернувшимся на глаза намеком на призрачный свет, ибо сколь тщательно не увенчивал я усердных усилий прислуги собственным единоборством со шторами и шорами окон, всегда сохранялась окаянная щель, некий атом или волоконце тусклого света – искусственного уличного или натурального лунного, – оповещавшего о невыразимой опасности, когда я, задыхаясь, выныривал на поверхность удушающего сна. Вдоль тусклой щели тащились точки поярче с грозно осмысленными интервалами между ними. Эти точки отвечали, возможно, торопливым торканьям моего сердца или оптически соотносились с взмахами мокрых ресниц, но умопостигаемая их подоплека не имела значения; страшная сторона состояла в беспомощном и жутком понимании мною того, что случившееся было дурацки непредугадано мной и однако ж не могло не случиться, суть же его сводилась к предъявлению мне задачки на прозорливость, – предстояло решить ее или погибнуть, собственно, она бы решилась, если бы я заранее немного подумал над ней или не был столь сонным и слабоумным в такую отчаянную минуту. Сама задача принадлежала к разряду вычислительных: надлежало замерить определенные отношения между мигающими точками или, в моем случае, угадать таковые, поскольку оцепененье мешало мне толком их сосчитать, не говоря уж о том, чтобы вспомнить, каким должно быть спасительное число. Ошибка влекла мгновенную кару – отсечение головы великаном, а то и похуже; напротив, правильная угадка позволяла мне ускользнуть в волшебную область, лежавшую прямо за скважинкой, в которую приходилось протискиваться сквозь тернистые тайны, – в область, схожую в ее идиллической отвлеченности с теми ландшафтиками, что некогда гравировались в виде вразумляющих виньеток – бухта, боскет – близ буквиц рокового, коварного облика, скажем, рядом с готической Б, открывавшей главку в книжке для пугливых детей. Но откуда было мне знать в моем онеменьи и страхе, что в этом-то и состояло простое решение, что и бухта, и боль, и блаженство Безвременья, – все они открываются первой буквою Бытия?
Выпадали, разумеется, ночи, в которые разум разом возвращался ко мне, и я, передернув шторы, сразу же засыпал. Но в иные, более опасные времена, когда я бывал еще далеко не здоров и ощущал этот аристократический “нимб”, у меня уходили часы на упраздненье визуального спазма, которого и светлый день не умел одолеть. Первая ночь на всяком новом месте неизменно бывала гнусной и наследовалась гнетущим днем. Меня раздирала невралгия. Я был дерган, прыщав, небрит и отказался последовать за Блэками на пляжный пикник, куда, оказывается и меня пригласили, – так во всяком случае мне было сказано. По правде, те первые дни на Вилле Ирис до того исказились в моем дневнике и смазались в разуме, что я не уверен, – быть может, Ивор и Ирис даже и отсутствовали до середины недели. Помню, однако, что они оказались очень предупредительны и договорились с доктором в Канницце о моем визите к нему. Визит предоставлял замечательную возможность сопоставить некомпетентность моего лондонского светила с таковою же местного.
Мне предстояло встретиться с профессором Юнкером – сдвоенным персонажем, состоявшим из мужа и жены. Тридцать лет уже они практиковали совместно и каждое воскресенье в уединенном, хоть оттого грязноватеньком углу пляжа эта парочка анализировала друг дружку. У их пациентов считалось, что по понедельникам Юнкеры особенно востры, – я таковым не был, безобразно надравшись в одной-двух забегаловках, прежде чем достичь убогого квартала, в котором обитали и Юнкеры, и, как я, вроде бы, заприметил, иные врачи. Парадная дверь глядела очень мило в обрамленьи цветочков и ягод рыночной площади, но не мешало бы взглянуть и на заднюю. Меня приняла женская половина, пожилая карлица в брюках, что в 1922-ом покоряло отвагой. Эту тему продолжило – сразу же за узким окном ватер-клозета (где мне пришлось наполнить нелепый фиал, вполне поместительный для целей доктора, но не для моих) – представление, разыгранное бризом над улицей, достаточно узкой, чтобы три пары подштанников сумели перемахнуть ее по веревке за то же число шагов или прыжков. Я сделал несколько замечаний об этом и о кабинетном витражном окне с лиловой дамой – точно такой, как на одной из лестниц Виллы Ирис. Госпожа Юнкер осведомилась, кого я предпочитаю, мальчиков или девочек, и я, озираясь, осторожно ответил, что не знаю, кого она сможет мне предложить. Она не засмеялась. Консультация не увенчалась успехом. Перед тем как определить у меня челюстную невралгию, она пожелала, чтобы я повидался с дантистом, – когда протрезвею. Это тут, через улицу, сказала она. Я уверен, что она позвонила ему при мне, чтобы договориться о приеме, вот только не помню, пошел я к нему тогда же или на следующий день. Звали его Мольнар, и это “н” было как семечко в дупле; лет через сорок я им воспользовался в “A Kingdom by the Sea”.