Волкова не меньше, а больше, чем другие, устала, однако и виду не подавала. Она выслушала Анну Ивановну и не спешила советовать что-либо. Казалось, думала Варвара Федотовна о чем-то своем, а вовсе не о словах главного зоотехника. Потом, словно мать на дочку, посмотрела на Казакову и ободрила-успокоила:
— Не мучай себя, Анна Ивановна! Никого на пастухов, окромя Пайвина и Молокова, тебе и не сыскать. Моли бога, ежели они не отдумают. Чего и говорить, попивают оба, и ничем я их не оправдываю. Но куда хуже и срамнее, когда бабы запиваются. А еще что скажу. Ежели тыкать в глаза: мол, пьяницы вы отпетые, то чего им остается делать? Надо же и верить в человека, помогать ему в люди снова выйти! Конечно, разговоров опосля не оберешься. Но судить-рядить легче всего, а кто пасти-то будет телят? Небось никто из говорливых не кинулся, а?
В конторе Казакова не пошла сразу к председателю, а заглянула сперва в кабинет секретаря парткома. Николай Иванович Осинцев, покусывая красный колпачок шариковой ручки, задумчиво смотрел на исписанные листы бумаги. Очевидно, составлял какой-то отчет для райкома партии или готовился к беседе с колхозниками. Анна Ивановна попыталась остаться незамеченной, однако Осинцев заслышал ее присутствие и кивнул светло-русыми кудрями на стул возле своего стола.
— С чем пришла, Анна Ивановна? Чего там, давай! А бумага, она всегда обождет.
Немолодое, пухлое лицо «комиссара» — так за глаза уважительно называли в колхозе Осинцева, оживилось, но вскоре голубые глаза стали серьезными и даже грустными. Он с полуслова понимал зоотехника, ибо знал, как говорится, наизусть всех жителей села, всех колхозников. Знал о хождениях Казаковой в поисках пастухов. Слыхал и о том, как в колхозе, где она более двадцати лет после института работала зоотехником и управляющим отделением, ее, Казакову, нередко упрекали за чрезмерное доверие к самым пропащим людям.
Когда Анна Ивановна выговорилась, Осинцев запустил пятерню в непокорные кудри и быстро спросил:
— Значит, веришь им или страхуешься поддержкой?
Однако, не ожидая ответа, сам же и подтвердил:
— Без веры нам, разумеется, никак нельзя жить. Ну где их взять, хороших работников, кто их нам даст? А воспитание — штука сложная и прыти да желаниям не поддается. Отстаивать надо человека от всего дурного в нем же самом. Да ведь признаться: всегда и все ли знаем мы о человеке? Судим по работе, а вся его остальная жизнь проходит мимо нас. И даже когда он запнется, мы опять-таки наказываем человека за ошибку, не думая о том, как он раньше жил, в чем нуждался и почему споткнулся.
Ты вот говорила, а я вспомнил одного невезучего мужика. Не склеилась у него семья и… пошло-поехало. Ему и без того тяжко, но во всем обвинили только его. Короче говоря, запил человек и забросила его судьба к нам в колхоз.
Николай Иванович заглянул в стол, достал сигарету и долго ее прикуривал. Затянулся дымом и глухо продолжил:
— Кто бы, ты думала, открыл мне глаза на него? Сынишка мой, восьмиклассником был тогда.
Значит, целый месяц тот человек оформлял колхозу наглядную агитацию. Толково и красиво он делал! И как радовался, когда развесили мы все щиты, плакаты и лозунги. Но кто-то за спиной и скажи: «Пьянице-то какое доверие оказано, то-то попирует он на длинные рубли…»
Я значения не придал, а он-то вечером напился и случись у него в избенке пожар. Электропроводка была одни ремки, где-то замкнуло, и загорелась избенка. А художник спит пьяный на кровати.
Секретарь парткома с сожалением бросил в пепельницу докуренную до фильтра сигарету и подпер голову левой рукой:
— По соседству он жил. А я засмотрелся на телевизор и ничего не видел. Вдруг сынишка на порог да как закричит: «Звери здесь живут, а не люди!» Перепугал меня, здорово перепугал…
А почему сын так решил? Да потому, что кроме пожарников никто близко не подошел к пожару. Мы, конечно, с ним, сыном-то, успели помочь пожарникам сбить огонь и вытащить несчастного на улицу. Я сыну потом объясняю, почему люди не полезли в огонь, но он свое твердит: «Дядя Миша добрый, он человек, а вы все — пьяница, пьяница!»
С одной стороны, правы люди, а с другой… Сынишка остался при своем мнении. А тот Михаил через день уехал из села…
Казакова и Осинцев помолчали, словно к чему-то прислушивались или кого-то поджидали. Николай Иванович нашарил в столе еще одну сигарету и закончил:
— Я тебя поддержу, Анна Ивановна. Постараемся вдвоем убедить и председателя и членов правления. Людям нужно верить, пусть и в ком-то приходится иногда ошибаться. И знать, знать бы их нам ох как надо!
III
У Старицы нынче два пастуха — Алексей Иванович Молоков и Александр Сергеевич Пайвин. У обоих одинаковые гурты, у обоих одинаковые права, и по возрасту они однокашники. Но Пайвин сразу взял «верх» над бородатым верзилой Молоковым и зовет его полупрезрительно Олёха. Изредка, ежели тот чем-нибудь угодит (например, дров заранее наготовит, подтопок ли затопит и ужин сварит), поощрительно споет:
— Стоит под горою Олеша, Олеша!..
Споет и дотянется рукой, мертвенно-синей от наколок, до костисто-широких лопаток Молокова, похлопает того по крыльцам взамен похвалы. А он, Алексей, рад-радехонек, словно дитя. Он побаивается своего «блатного», ядовитого на слова напарника. Такой дважды-два запорет ножиком, вон и скотину он не просто материт, а с визгом орет:
— Пришью, падла! А ну я тя, сука, изметелю!
Бычишки мотаются из угла в угол по загону. Видать, тоже понимают, кого приставили к, ним в пастухи. Да и поймешь, если тебя не жалеючи начнут стегать кнутом и по бокам, и по морде…
Молокова и того обдирает мороз, будто не телятам, а ему вопит напарник:
— Я те, падла, обломаю рога! Я те дам пятак по рогам!
— Не приведи господи! — шепчет Алексей. — Связал меня бог с тюремщиком. Телят изувечит и меня порешит…
Молоков тоже по городам живал и шпаны нагляделся, но как был деревенским мужиком — доверчиво-добродушным, таким и остался. Лохматая борода — отпустил ее случайно — старит его и делает угрюмо-свирепым. Но кого-то и можно обмануть, а эдакого Пайвина не проведешь.
Такие хорьки нутром чуют, кто послабже характером, уступчивей, мягче.
Молокову напарник кажется грозой всех и вся бандитов. А на самом деле Пайвин трусоват. Он всего-навсего хитрее и умнее лопоухого Олёхи и боится того, в свою очередь, нисколько не меньше. «Хрен его, придурка, знает, чего у него на уме, — злится Александр Сергеевич, как величает сам себя Пайвин. — Слыхал, в дурдоме лежал. Можа, не только от нервов лечили, а еще от чего. Можа, чоканулся он, валет-валетом. Перережет ночью глотку и — ать-два! Ну, изловят эту бороду где-нибудь в большом городе — до станции отсюда не больше пяти километров, а ему разве легче? Он к тому времени холодней налима будет, может, протухнет уже. Не больно жалует их колхозное начальство посещениями. Ежели и спохватятся, то не иначе, как наезжие рыбаки. Этого блажного и не засудят даже, а прямым ходом в дурдом. Мало ли их там от тюрьмя лытает».