Но ничего подобного нет и в помине. Государство представляет казни в розовом свете и замалчивает тексты и свидетельства вроде тех, что приведены выше. Стало быть, оно само не верит в назидательную ценность смертной казни, а если и верит, то разве что по привычке и лености мысли. Преступника убивают потому, что так делалось столетиями, да и сами эти убийства совершаются в той форме, что установилась в конце XVIII века. В силу своей косности мы повторяем аргументы, бывшие в ходу столетия назад, обессмысливая их мерами, которые стали необходимыми с ростом общественной чувствительности. Мы прибегаем к закону, который уже не способны осмыслить, и наши смертники становятся жертвами вызубренных наизусть параграфов и гибнут во имя теории, в которую давно не верят их палачи. Верили бы -- у них сжималось бы сердце. Что же касается гласности, то она, и впрямь пробуждая кровожадные инстинкты, непредсказуемые последствия которых могут разрешиться новым убийством, может, кроме того, вызвать гнев и отвращение общества. Было бы куда труднее производить казни одну за другой, как это по сей день и делается у нас, если бы каждая запечатлевалась в народном восприятии в виде животрепещущих образов. Того, кто прихлебывает кофе, почитывая заметку о "свершившемся правосудии", стошнило бы от упоминания малейшей детали. А приведенные мною тексты наверняка вызвали бы кислую мину у тех профессоров уголовного права, которые, будучи неспособными оправдать эту устаревшую меру наказания, утешаются, повторяя вслед за социологом Тардом, что лучше уж претерпеть безболезненную казнь, чем всю жизнь казниться. Именно поэтому заслуживает одобрения позиция Леона Гамбетта, который, будучи противником высшей меры наказания, голосовал против проекта закона, отменявшего публичные экзекуции, заявив при этом: "Отменив это ужасное зрелище, совершая казни за стенами тюрем, вы подавите всплеск народного возмущения, проявившегося за последние годы, и тем самым будете способствовать упрочению смертной казни".
И в самом деле, следует либо казнить прилюдно, либо признать, что никто не давал нам права на казнь. Если общество оправдывает ее необходимостью устрашения, ему следовало бы оправдаться и перед самим собой, позаботившись о необходимой публичности. Пусть оно обяжет палача после казни выставлять напоказ руки, пусть принудит смотреть на них чересчур чувствительную толпу -- и в первую очередь тех, кто вблизи или издали подзуживал этого палача. В противном случае ему придется признать, что оно убивает, либо не ведая, что творит, либо сознавая, что эти отвратительные церемонии не только не могут устрашить общество, но, напротив, способны породить новые преступления или стать причиной растерянности и разброда. Кто мог бы прочувствовать все это лучше, чем судья в конце своей карьеры, -- я имею в виду господина советника Фалько, чье мужественное заявление стоит того, чтобы над ним поразмыслить: "Был у меня единственный за всю жизнь случай, когда я высказался против смягчения приговора, за казнь подсудимого. Мне казалось, что присутствие на экзекуции не лишит меня душевного равновесия. Преступник, кстати сказать, был личностью вполне заурядной: он всего-навсего замучил свою маленькую дочь и швырнул ее тело в колодец. И что же? Спустя недели и даже месяцы после казни, она продолжала преследовать меня по ночам... Я, как и многие, прошел войну, видел, как гибнут ни в чем не повинные молодые люди, но могу сказать, что при виде этого ужасного зрелища не испытывал таких угрызений совести, какие пережил, став соучастником организованного убийства, именуемого высшей мерой наказания" [*].
---------
[*] Журнал "Realites". ї 105, октябрь 1954 г.
---------
Но почему же, в конце концов, общество продолжает верить в назидательность таких примеров, -- ведь они не в силах остановить волну преступлений, а их воздействие, если оно и есть, остается незримым? Прежде всего, высшая мера не способна смутить человека, не подозревающего о том, что его ждет участь убийцы, того, кто решается на убийство в считанные секунды, готовит роковой шаг с лихорадочной поспешностью или под влиянием навязчивой идеи; не остановит она и того, что отправляется на встречу с кем-то для выяснения отношений. Он прихватывает с собою оружие, только чтобы запугать отступника или противника, и пускает его в ход, сам того не желая или думая, что не желает. Словом, угроза смертной казни -- не препона для человека, попавшего в преступление, как попадают в беду. То есть угроза эта в большинстве случаев оказывается бессильной. Справедливости ради заметим, что в подобных случаях она осуществляется лишь изредка. Но само слово "изредка" способно бросить нас в дрожь.
Отпугивает ли она хотя бы тех, против кого главным образом и направлена, тех, кто живет преступлением. Маловероятно. У Кестлера можно прочесть, что в ту пору, когда в Англии вешали карманников, оставшиеся на свободе воры изощрялись в своем ремесле среди толпы, окружавшей виселицу, на которой вздергивали их собрата. Согласно статистическим данным, опубликованным в начале нашего века в той же Англии, из 250-и повешенных 170 ранее сами присутствовали при двух-трех смертных казнях. Еще в 1886 году 164 из 167-и смертников, прошедших Бристольскую тюрьму, были свидетелями по меньшей мере одной экзекуции. Такого рола статистика стала теперь невозможна во Франции по причине покрова тайны, окутывающей смертные казни. Но собранные и Англии данные наводят на мысль, что среди зевак, стоявших рядом с моим отцом в то утро казни, было предостаточно будущих преступников -- и уж их-то не мучили приступы тошноты. Устрашение действует только на боязливых, которые и не помышляют о преступлении, но отступает перед сорвиголовами, которых она как раз при звана обуздывать. У Кестлера и в других специальных грудах можно отыскать еще более убедительные цифры и факты, относящиеся к данному вопросу.
При всем при том невозможно отрицать -- люди боятся смерти. Лишение жизни -- тягчайшее из наказаний, источник невыразимого ужаса. Страх перед смертью, за родившийся в самых темных глубинах человеческого существа, пожирает и опустошает его; жизненный инстинкт, поставленный под угрозу, безумствует и корчится в мучительном смятении. Законодатели, стало быть, руководствовались мыслью, что их закон воздействует на один из самых тайных и мощных рычагов человеческой натуры. Но закон всегда неизмеримо проще натуры. И когда, стремясь возобладать над нею, он сбивается с пути в слепых пространствах человеческой души, ему более, чем когда-либо, грозит опасность оказаться бессильным перед той сложностью, которую он намерен одолеть.
Страх перед смертью, таким образом, очевиден, но существует и другая очевидность: как бы ни был силен этот страх, ему не пересилить страстей человеческих. Прав был Бэкон, говоря, что даже самая слабая страсть способна преодолеть и укротить страх перед смертью. Жажда прощения, любовь, чувство чести, скорбь, какой-то другой страх -- все они торжествуют над страхом перед смертью. А если это под силу таким чувствам, как любовь к тому или иному человеку или стране, не говоря уже о безумной тяге к свободе, то почему бы то же самое не доступно алчности, ненависти, зависти? Век за веком смертная казнь, подчас сопряженная с изощренными мучительствами, пыталась взять верх над преступлением, но ей это так и не удалось. Почему же? Да потому, что инстинкты, ведущие между собой борьбу в человеческой душе, не являются, как того хотелось бы закону, неизменными силами, пребывающими в состоянии равновесия. Это изменчивые сущности, поочередно терпящие поражение или одерживающие победу; их взаимная неустойчивость питает жизнь духа, подобно тому, как электрические колебания порождают ток в сети. Представим себе ряд психических колебаний, от желания похудеть до страсти к самоотречению, я которые все мы испытываем в течение одного дня. Умножим эти вариации до бесконечности -- и получим представление о нашей психологической многомерности. Эти противоборствующие силы обычно слишком мимолетны, так что ни одна из них не может целиком взять власть над другой. Но бывает, что какая-то из них, словно срываясь с цепи, завладевает всем полем сознания; тогда ни один инстинкт, включая волю к жизни, уже не может противостоять тирании этой неодолимой силы. Для того, чтобы смертная казнь и впрямь была устрашающей, следовало бы изменить человеческую натуру, сделать ее столь же устойчивой и ясной, как сам закон. Но это была бы мертвая натура.
Между тем она полна жизни. Вот отчего, сколь бы я поразительным это ни казалось тому, кто не прослеживал и не испытывал на себе всю сложность человеческой натуры, убийца, в большинстве случаев, в момент преступления чувствует себя невиновным. Каждый преступник оправдывает себя еще до суда. Он поступает так если не по праву, то хотя бы в силу смягчающих обстоятельств. Он ни о чем не думает и ничего не предвидит, а если и думает, то лишь для того, чтобы предвидеть свое полное и окончательное оправдание. С какой же стати ему бояться того, что представляется ему в высшей степени невероятным? Страх смерти овладевает им только после суда, но не до преступления. Посему необходимо, чтобы закон, стремясь к устрашению, не оставлял убийце ни малейшего шанса, чтобы он был заранее неумолим и не учитывал никаких смягчающих обстоятельств. Но кто из нас решился бы требовать такое?