И все же: какова должна быть инерция этого бреда, если блистательного молодого – ему было тогда 43 года – ученого, доказавшего, что его деятельность приносит бесспорную пользу стране, сначала сажают в тюрьму после того, как он ликвидировал чумную эпидемию в Азербайджане, а потом – сразу же после того. как он открыл причину тяжелой болезни, мешавшей хозяйственному и военному освоению Дальнего Востока. Не только государственный разум, но элементарный здравый смысл не мог участвовать в этом преступлении, которое мгновенно заставило брата, забыв о науке, сосредоточить все физические и душевные силы на сложной задаче спасения собственной жизни.
Арест в 1937 году – это было нечто совершенно другое, чем арест в 1930-м. Были разрешены и поощрялись пытки.
4
Я цитировал Герцена, рассказывая о работе над романом «Художник неизвестен». Речь шла о «лице», которое у нас всегда было подавлено и поглощено, об «избалованности власти», не встречающей никакого противодействия и доходившей до необузданности, не имеющей ничего подобного ни в какой истории… Во всех действиях власти, во всех отношениях высших к низшим проглядывает нахальное бесстыдство, наглое хвастовство своей безответственностью, оскорбительное сознание, что «лицо» все вынесет… «Мы с вами видели самое страшное развитие императорства», – писал этот глубоко проникший в национальный русский характер, но не указавший будущего России великий мыслитель. «Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях. Мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как» («С того берега»).
Кое-как уцелел не Герцен, а мы. Русские XX века.
Я испытал чувство ожидания ареста в течение десятилетий, в особенности начиная с середины тридцатых годов, когда рухнула спасительная формула: если ты арестован – значит, виноват; если не виноват – значит, связан с теми, кто виноват; если не связан, невинного оправдают. Формула рухнула, когда я узнал, что сажают или высылают жен и детей арестованных. Уже давно казалось смелостью подойти к жене "репрессированного", публично осведомиться о его положении, предложить помощь.
Теперь оказалось, что это и было смелостью, потому что каждая из них отвечала перед государством за то, что она была женой своего мужа или матерью своих детей. Ахматова в "Реквиеме" пишет о толпе этих женщин у ворот тюрьмы, измученных, без вины виноватых, еще надеющихся и уже потерявших надежду.
К ним принадлежала и Зинаида Виссарионовна Ермольева.
5
К тому времени она уже не была женой Льва, хотя они жили вместе в новой квартире на Сивцевом Вражке. Редко я видел ее плачущей, однако подчас в минуты беспечного и даже веселого разговора из ее небольших глазок вдруг начинали катиться непрошеные слезы. Не помню, чем она заболела так тяжело, что не было никакой надежды на выздоровление. И должен признаться, что была в моей жизни полоса, когда я не то что не любил брата, но был искренне возмущен его поведением. Она тесно связывается с историей этой, продлившейся, должно быть, не меньше года болезни.
Конечно, Зина была измучена тем, что он ни во что не ставил их семейную жизнь – скрыть это от меня вопреки ее усилиям было невозможно. На естественные, дружеские заботы она все же могла рассчитывать, ведь у него никогда не было ни малейших сомнений в том, что она любит его. Но странно! Мне казалось, что именно это его и тяготило. Более того, уверенность в том, что его ничего не связывает, казалось, только усугубляла ее невольную вину перед ним. Так или иначе, Лев снял две комнаты на Зубовском бульваре, где его принципиальная "несовместимость" с семейной жизнью могла получить полное подтверждение, а Зину стали опекать друзья, и среди них я, довольно часто приезжавший в Москву в 1935 году. Она постепенно, очень медленно начала выздоравливать, мы осторожно спускались с третьего этажа и устраивались на Новинском бульваре, начиная разговор ни о чем, чтобы нечаянно не упомянуть о самом главном.
Кажется, в 1935 году З.В. поехала в Гаспру, в Дом отдыха ученых, где провела, медленно поправляясь, полгода. Мы с женой сняли комнату неподалеку в татарской деревне и виделись с ней каждый день. Лев однажды прислал телеграмму. Конечно, если бы он приехал, Зина встретила бы его так, как будто ничего не случилось. Все это я рассказываю к тому, что, когда Льва посадили вторично, в 1937 году, эта женщина, брошенная им, оскорбленная его равнодушием, кинулась хлопотать о нем с такой энергией, зоркостью, дальновидностью, упорством и изобретательностью, которые были свойственны, кажется, ей одной.
Обиды, равнодушие, холодность – все было мгновенно забыто. Начался поглощавший все душевные силы, грозивший смертельной опасностью труд освобождения.
Теперь два предмета надолго – до 1944 года – заняли прочное место в ее квартире на Сивцевом Вражке: чемодан, в который было уложено все необходимое (на случай ареста), и письменный стол, особый, постепенно наполняющийся черновиками, вариантами, заявлениями, копиями, справками, неоспоримо доказывающими, что еще со времен гражданской войны деятельность Льва была направлена к пользе и процветанию Советской страны. Все это была лишь одна сторона деятельности Зинаиды Виссарионовны. Была и другая. Она просила, чтобы мама приехала в Москву и пошла в прокуратуру – был такой короткий период, когда, выстояв бесконечную очередь, можно было узнать – или хоть попытаться узнать, – в чем виноват муж, брат, сын.
Это было трудно для мамы. Она была стара и слаба. Еще в "Освещенных окнах" я упоминал о том, что при первом взгляде на лицо, облеченное полицейской властью (будь то даже обыкновенный городовой), у нее появлялось чувство неопределенного опасения. Но она приехала и выстояла (с нашей помощью) эту очередь только для того, чтобы услышать невероятную новость: ее сын, оказывается, арестован за измену родине. На вокзале, прощаясь, она сказала мне несколько слов, запомнившихся, потому что они осветили характер Зинаиды Виссарионовны с неожиданной стороны.
– Опасайся Зины, – сказала мама. – Она готова бросить в горящую печь и тебя, и меня, и кого угодно для того, чтобы вытащить Леву.
Своего старшего мама любила больше всей детей, но, по-видимому, тихая, непреклонная, фантастическая энергия Зины поразила ее – и испугала.
6
В ее неустанных, ежедневных хлопотах можно было проследить – и это я понял не сразу – некий образ действий, заключавшийся в том, что ни один просвет, ни единая, пусть ничтожная возможность не проходили мимо ее внимания. Человек редкой находчивости, она с головой окунулась в сложнейшую сеть иерархических отношений, от которых зависела участь Льва. Как-никак к 1937 году Лев Александрович был видным деятелем нашей теоретической медицины, изобретателем АД вакцин, применявшихся в Красной Армии.
Он был вторично арестован в разгар его научной деятельности. За 1937 год он напечатал пять работ. Успела в январе 1938 года появиться и шестая. Она-то и говорит, что два года между арестами были отданы непосредственному продолжению работы – по клещевому энцефалиту, – заложившей основы советской вирусологической школы. Это полоса схваток с теми, кто пытался присвоить себе его открытие, схваток, кончившихся его победой и арестом в 1939 году. После возвращения приоритет был восстановлен. В 1946 году ему была присуждена Сталинская премия за монографию, написанную в 1938 году…
На котором из многочисленных поворотов решилась участь Льва? Какая случайная неслучайность спасла его в конце концов от каторги или расстрела? Есть много оснований предполагать, что для чекистов все наши хлопоты были ничто в сравнении с позицией самого Льва, сломать которого оказалось сложной задачей. Его допрашивали по трое суток подряд, морили голодом, холодом, грохотом, лишали воздуха, воды и еды, доказывая, что он не человек, а паук, которого можно раздавить каблуком.
Не стану рассказывать всю историю наших хлопот. Они начались, когда я, воспользовавшись все той же, очень недолгой возможностью контакта между властью и родственниками заключенных, добился встречи со следователем и говорил так неудачно, так неубедительно, что мне и теперь стыдно вспоминать о нашем разговоре, Мне все хотелось доказать этому плотному прямоугольному человеку с ничего не выражающим лицом, что мой брат – крупный ученый, что его работы раздвинули горизонт медицинской науки, я говорил горячо, по-видимому, и невпопад, бестолково. А он, логично со своей точки зрения, возражал, что с юридической стороны таланты моего брата ничего не стоят и что даже гений может совершить поступки, за которые он должен отвечать согласно кодексам государства…
С унизительным чувством беспомощности, к которой присоединялось еще и опасение, что передо мной тарантул, который в любую минуту может меня ужалить, сидел я перед ним, а выйдя, только махнул рукой, вместо того чтобы рассказать З.В. наш разговор. Ведь, в сущности, он заключался в том, что я, выбиваясь из сил, старался убедить следователя, что "в огороде – бузина", он, не возражая, хладнокровно утверждал, что "а в Киеве – дядька". З.В., казалось, считала, что я позорно не воспользовался возможностью, которая представлялась ей очень важной. Ошибалась ли она? Не уверен.